Зенит
Шрифт:
Но Ванда так вывернулась, что мы оба упали на землю. Ее лихорадило, она била меня пахнущими пороховой гарью кулаками по спине.
Кузаев… мудрый Кузаев строго приказал:
— Младший лейтенант Жмур! Передайте начальнику артобеспечения: подвезти боезаряды!
Снаряды везли — недалеко громыхал трактор, взбираясь на пригорок. Но приказ сразу остудил девушку.
— Есть, передать, чтобы подвезли боеприпасы! — обтянула гимнастерку, вскинула руку к «пустой голове», но никто над этим не улыбнулся. Попробовала застегнуть пуговицы, но их не было. Застыдилась.
— Простите, товарищ майор… Позвольте идти?
— Бе-гом! Антонина! Бегом с позиции!
А
— Красная ракета! — показал Муравьев. Она взвилась там же, в пригороде, где размещался командный пункт. Ее продублировали ракеты справа — чтобы все увидели. И сразу стало тихо, бухнуло два-три запоздалых выстрела. Но долетели другие звуки: в Познани торжественно звонили колокола. Много колоколов. Ошеломил их неожиданный звон.
Женя Игнатьева, дежурившая у телефонного аппарата — слышал, как она умоляла Кузаева позволить ей побыть на позиции, — радостно закричала из окопа:
— Гарнизон выбросил белый флаг. Пошло от орудия к орудию:
— Гарнизон сдался!
— Гарнизон выбросил белый флаг!
Назад, от орудий МЗА, радость вернулась прерывистым «ура».
Аккуратный Тужников посмотрел на часы: — Двадцать семь минут огня!
Спазм перехватил горло, и глаза наполнились слезами гнева и счастья, — может, единственный случай такого сочетания. Я сжал кулаки.
«Довоевались, обезумевшие звери! На двадцать семь минут хватило вам мужества».
Первым бросился за пушки, за полосу дыма и пыли, выхватил бинокль. За мной вышли офицеры, имевшие бинокли, за ними — все остальные, испачканные гарью командиры орудий, номера расчетов. Хотелось увидеть белый флаг и тех, кто маршировал по всей Европе, добирался до Волги, до Кавказских гор — как они будут вылазить из своей последней норы.
Ничего не увидели: цитадель окутывал дым, рвался склад боеприпасов.
На востоке за тополями поднималось солнце. Над окрестностями плыл серебряный звон.
5
Увидели мы «защитников» цитадели на площади у товарной станции. Их было более тысячи. Обтрепанные. Посиневшие от страха и холода. Жались друг к другу как стадо испуганных баранов. Для них война окончилась. И, конечно, многие из них радовались этому. Но боялись они враждебности поляков; толпа окружала пленных, гневно гудела: не могли простить им обстрела освобожденного города. Бросали камни, смерзшиеся комяки конского навоза. А конвоиров было мало, десятка полтора. И за исключением двух-трех «дедов» — молоденькие красноармейцы, призывники последнего года войны. Командир их — такой же молоденький лейтенант, чернявенький мальчик с простуженным голосом, с сильным насморком. У него было высокое чувство ответственности за жизнь пленных, и он один загораживал их от возмущенных горожан — стоял перед толпой, готовый собой заслонить порученных ему вражеских солдат и офицеров. Лейтенант уговаривал поляков. Но был он, наверное, таджик — персидский облик, по-русски говорил с акцентом, а по-польски не мог связать и двух слов.
Об отношении в Красной Армии к пленным, о том, что советские воины никогда не унижали себя наказанием безоружных, как делали фашисты, я говорил много раз в своих беседах и лекциях — с гордостью за наш гуманизм. Он возвышал лично меня, я хотел, чтобы такое же чувство жили в сердце каждого бойца. А увидел их — в такой массе, и снова пережил, теперь уж не высокую, не торжествующую, —
злую радость и гнев. Понимал поляков. Если бы не мои погоны, и я очутился бы в их толпе и, наверное, тоже бросал бы камнями в облезлых захватчиков. Знайте и помните! Внукам и правнукам накажите!Кузаев сказал, кивнув на командира конвоя:
— Помоги, Ванда, этому пареньку. Объясни полякам нашу политику в отношении военнопленных.
Ванда тут же очутилась рядом с лейтенантом. И обратилась по-польски:
— Панове и таважышу! — людская волна хлынула к ней. Но тут же застыла. Пошикав друг на друга, угомонив задних, что теснились вперед, люди с трогательным и почтительным вниманием слушали девушку — советского офицера. Поляков очаровало не только то, что Ванда говорила, но, видимо, и ее правильный литературный язык. Вчера она с гордостью сказала мне, что боялась «архаичности» своей речи, а в Варшаве убедилась, что говорит не хуже интеллигентных варшавян.
В одном месте поляки засмеялись и захлопали. Я, пропагандист, увидел то, что до того не наблюдал, — как от слов добрели суровые лица людей. В пленных не полетело ни одного навозного комяка.
Лейтенант долго держал Вандину руку. Когда она отошла, много раз козырял. Убедился, что эксцессов не будет; знал, что ему еще долго охранять здесь, на станции; к погрузке в эшелон пленных должны переписать, отделить эсэсовцев, фашистов.
Ванда вернулась к «виллису».
— Почему они смеялись и аплодировали, что ты сказала?
— Подожди. Отчего поляки засмеялись? А-а… Я сказала, что они мечтали дойти до Урала. Мы даем им возможность очутиться дальше — в Сибири.
И я тоже засмеялся — представил, с каким настроением те, кто считал себя властителями мира, будут ехать, считай, из-под самого Берлина в Сибирь.
А Ванда уже о другом — своем, бабском:
— Каким кавалером я обзавелась! Красавец — глаз не оторвать. Персидский принц! Он попросил у меня адрес, и я сказала номер почты. Ты увидел бы вблизи, какие у него усики. Прелесть! Не то что у наших… Шувалов отрастил — и точно по Гоголю: как крысу во рту держит. Противно обедать с ним. А у лейтенанта такие усики — погладить хочется.
— Только погладить? — Кузаев понимал, что Ванда дразнит меня, усмехался и подыгрывал ей: — Но помни, что он, наверное, мусульманин.
— О, я за полчаса перекрещу его в свою веру.
— А какой ты веры?
— Если бы ты знал, какой я веры! Своей. Я основательница ее. Как Магомет, как Христос.
— Надо бы на партбюро спросить про твою веру.
— Товарищ майор! И вы хотите, чтобы я вышла замуж за этого человека? Политсухарь без чувства юмора. Формалист.
Кузаев, довольный, весело смеялся, повернувшись к нам с переднего сиденья. У меня даже шевельнулась ревность, что Ванда так фамильярничает с командиром. Не будь здесь Антонины Федоровны, наверное, ревность была бы нехорошая, а так — неоскорбительная ни для кого из нас троих.
Послав командиров подразделений и штабных офицеров выбирать позиции для батарей и пулеметов, Кузаев ехал искать помещение под штаб дивизиона. Ванду взял за переводчицу. А меня в качестве кого? Загладить вину — смыть осадок моей обиды за свой ночной окрик? Но не было его, осадка. На кузаевский окрик, проборки, на его любимое «разгильдяи» мало кто обижался. Я — никогда. Правда, попадал я под его горячую руку редко. Командир уважал меня, припарками, которые лепил мне Тужников, забавлялся, то поощряя замполита, то подбивая меня на высказывание смелых суждений, даже на несогласие с решениями непосредственного начальника.