Жалитвослов
Шрифт:
Одинцов стоял перед ней, как водой облитый.
— В Италии рукопись уже получили, — произнесла она и звонко расхохоталась. — Ты, небось, и не понимаешь, Одинцов, что натворил. Ты способствовал созданию демократического общества! Забил еще один гвоздь в гроб мрачного антинародного режима! Внес вклад в дело мира во всем мире!
Одинцов даже и не знал, что сказать.
— А что, в Италии уже рукопись получили? — переспросил он, чувствуя себя полным кретином.
— Получили! — радостно вскричала Свобода. — И уже прочитали! И будут печатать! Под псевдонимом, разумеется, ведь под своим именем там печататься
— Под псевдонимом, — повторил Одинцов. — Да, он себе такой псевдоним выбрал…
— Конвольвулус, — подхватила Свобода. — Это значит «вьюнок». Очень, очень удачно!
— Да? — с сомнением спросил Одинцов.
Свобода кивнула, и тут же лицо ее стало серьезным.
— Ты совершил поступок, Одинцов, — сказала она. — Но этого мало. Сказавши «а», необходимо сказать и «б». Теперь у тебя есть авторитет, есть связи. У меня на очереди люди, которым тоже необходимо напечататься там.
— А я их знаю? — спросил Одинцов.
— Разве это важно? — поморщилась Свобода. — Главное то, что они мои друзья и любят меня. А ты — ты разве меня не любишь?
И она испытующе посмотрела на него.
— Конечно, люблю, — ответил Одинцов, слыша свой неуверенный, запинающийся голос.
Но Свобода не обратила на это внимания.
— Ну вот, — сказала она удовлетворенно. — Меня все любят. Но я выбрала тебя.
И снова Одинцов должен был что-то ответить на ее испытующий взгляд.
— Да-да… — произнес он, запинаясь еще больше. — Понимаю… постараюсь не…
— Вот и хорошо, — перебила она. — Сегодня вечером придет человек, Бубняев его фамилия. Он прозаик, пишет про крестьянские бунты. Это надо публиковать на Западе. Ты можешь помочь ему, я знаю, можешь.
Одинцов вздохнул.
— Ну, пускай приходит.
Так Свобода поселилась в его доме. Обычно она ничем не занималась, и, возвращаясь с работы, он находил ее там же, на кухне, в той же позе. Однажды он предложил ей чаю. «Ты что, Одинцов? — сказала она. — Я не пью чаю.» «А что же ты пьешь?» «Ничего.» «Может, поешь?» «Ну, ты даешь, Одинцов, — сказала она. — Я не ем никогда.» «А чем же ты питаешься?» «Воздухом свободы», — без улыбки ответила Свобода. Одинцов вздохнул. Он хотел поджарить Свободе яичницу.
После того Бубняева к нему приходило еще несколько человек. Все приносили рукописи. Одинцов поражался убогому виду посетителей — худые, в ватниках, в каких-то кепчонках. Они надолго уединялись со Свободой в комнате, о чем-то громко разговаривали, читали стихи. Одинцов в это время пил чай на кухне и что-то уныло правил в своей рукописи. Кардинал Наполеоне Орсини уже не снился ему по ночам.
Постепенно он приспособился к новому житью. О Свободе в соседней комнате и о нежданных посетителях он старался не думать. Все рукописи он исправно относил в итальянское посольство и передавал жизнерадостному миланцу, который месяц от месяца терял свою жизнерадостность. Книги в римском издательстве выходили одна за другой. Все авторы печатались под псевдонимами.
Однажды ночью Одинцов проснулся. У его раскладушки сидела Свобода — придвинула кресло поближе и накинула на колени плед. В руках у нее была книга. Увидев, что Одинцов проснулся, она улыбнулась.
— А я хотела тебе на ночь почитать, — сообщила она. — Достала изумительную книжку — Хакобо Арбенс Гусман, «Записки о гватемальской революции». Ты бы не стал так спокойно спать, когда бы услышал, что творили в Гватемале палачи полковника Кастильо.
И до самого утра полусонному
Одинцову слышались слова — «Юнайтед фрут компани», Кастильо, Аллен Даллес, Монсон.Однажды она прибежала к нему на кухню вся в слезах, выкрикивая бессвязно:
— Он обидел меня… разлюбил. Больше не открывай ему дверь, я не хочу его видеть!
— Кому? — попытался понять Одинцов. Ничего понять было нельзя. Какой-то Плывунов потребовал большей свободы… но больше она просто не могла ему дать… она ведь и так от всей души…
— Подожди, — Одинцов усадил ее, вытащил из шкафчика бутылку, налил ей водки. Свобода не глядя выпила и задохнулась, глаза ее расширились. Молча ловила она ртом воздух. Тут в дверь сунулся какой-то человек, увидел Одинцова, Свободу. Одинцов узнал его — это был прозаик Бубняев, выпустивший недавно в Риме книгу о крестьянских бунтах под псевдонимом Мартын Хек. Свобода, помнится, все повторяла, что псевдоним на диво удачно выбран.
— Мне бы ее… — обратился Бубняев к Одинцову хрипло, но вежливо, показывая на Свободу. — Ребята там… ждут. Поговорить бы.
— Им только это и подавай! — вдруг взорвалась Свобода, обретая дар речи. — Поговорить! Пора бы уже делать… а им все говорить.
— Так это, — смутился Бубняев, — сначала поговорить бы… а потом сделаем… это уж как заведено.
— Ладно, — неожиданно быстро согласилась Свобода, улыбнулась, легко поднялась. — Иду. Только сначала Плывунова выгоните. Я больше его не люблю.
— Уже выгнали, — в ответ разулыбался Бубняев. — Как ты ушла, так сразу и выгнали. Не наш он человек.
Свобода довольно кивнула, направилась к двери.
— Свобода! — позвал ее Одинцов в спину, когда она уже была почти у выхода. Она обернулась. — Почему ты не ушла к Скоморошенко? — спросил он, опять чувствуя себя кретином. — Он стихи пишет… известный человек. А у меня тут и места мало, и вообще.
Она остановилась и молча изучила его. Взгляд ее, становясь все жестче, обежал кухню, остановился на рукописи и тут смягчился.
— Люблю я тебя, Одинцов, — сказала она так, что он не понял, правду ли она говорит. Но все равно слышать это было приятно. Благодаря ей авторитет его в артистических кругах возрос. Разумеется, мало кто догадывался о его причастности к тамиздатской деятельности. Но квартира его в короткие сроки стала центром литературных сборищ. В любое время дня и ночи сюда приходили поэты, литераторы, художники, устраивали импровизированные чтения, притаскивали картины, — и все ради нее. Она, Свобода, царила на этих посиделках. И Одинцов как-то привык, что, несмотря на явных фаворитов, отмеченных ею, она всегда остается у него, это уже стало нормой.
Конец этому пришел неожиданно. Уже намечена была дата его защиты. Он бегал с последними приготовлениями, когда ближе к вечеру раздался звонок.
Это был его тот самый миланец из посольства. Ясно и коротко он сказал — все, делу их конец. Его переводят в Белград. Он, конечно, всегда готов помочь, но как это сделать в новой ситуации, не представляет. У Одинцова создалось такое впечатление, что итальянец давно готовился к этому разговору и сейчас испытывает облегчение. Что было сказать? Одинцов поблагодарил его и сам не заметил, как сделал это в тех же выражениях, что давеча Свобода, — слова «демократия», «режим», «мир» сами вырвались из него и ушли в итальянца, как в цель. Он долго потом жалел об этом — хорошо еще, если телефон не прослушивается. И даже если нет, это было неразумно. Однако он был настолько растерян, что сам не знал, что говорить.