Жар-книга (сборник)
Шрифт:
Она. Ваш чай, мсье.
Он. Я не заметил ночью, как ты исчезла.
Она. Потому что я таинственно исчезла.
Он. Ты моя смешная худенькая птица. Птенчик. Пинчик… Длинноногий Пинчик, таинственно исчезающий ночью.
Она. Коля, ты не думай, что я мещанка и заражена ханжеской моралью, но я не могу выставлять мир своих чувств, свою личную жизнь всем напоказ.
Он. Весь театр знает, по-моему…
Она. Не знает, а догадывается. Нет, это должно быть только
Он. Это-это, это да то, то да се, такое-сякое…
Она. Пятое-десятое…
Он. Вот! Будем называть это – «пятое-десятое»… Кстати, и для конспирации хорошо.
Она. Пей чай, Коля. Кстати, о конспирации. Я думаю, мне придется уйти от Горчакова. Он пишет мне грустные и нежные письма, но разрыв между нами становится все больше. Он прекрасный, в сущности, человек, но есть в нем что-то от добросовестного слуги… А я не барыня и не люблю командовать слугами… Ты привез пьесу? Почитаешь мне?
Он. Если тебе не надоела моя беспримерная дикция…
Она. Что ты! Она очаровательна, ей подражают. Ты заметил, что Эраст Гарин буквально перевоплотился в тебя? Он копирует твои жесты, твою походку, твои паузы, твои интонации…
Он. Гарин-то ладно, а вот на днях какой-то картавый голубь в белом костюме разгромил бильярдную на Стромынке под тем предлогом, что он Николай Эрдьман и у него есть «Мандать»! Хорошо, моя артисточка, будет тебе новая пьеса.
Она. Название так и осталось – «Самоубийца»?
Он. Конечно. Все великие пьесы называются одним словом. «Гамлет». «Тартюф». «Ревизор». «Лес»…
Она. Ты только объясни – кто будет ставить, Станиславский или Мейерхольд?
Он. Оба.
Она. Как это?
Он. А вот так, Пинчик! В Москве будет не один «Самоубийца», а сразу двое!
Она. Чтобы Станиславский и Мейерхольд ставили одновременно одну и ту же пьесу? Не может быть.
Он. Мы, авторы, народ легкомысленный, наше дело писать да гонорары получать, а режиссеры пущай промежду себя разбираются… ну, слушай.
Она. Тут диалог? С женой? Давай я за нее почитаю.
Он (читает пьесу, в роли Подсекальникова). Маша, а Маша! Маша, ты спишь, Маша?
Она (читает пьесу, в роли Марии Лукьяновны, жены Подсекальникова). А-а-а-а…
Он. Что ты, что ты – это я.
Она. Что ты, Семен?
Он. Маша, я хотел у тебя спросить… Маша… Маша, ты опять спишь? Маша!
Она. А-а-а-а…
Он. Что ты, что ты – это я…
Она. Это ты, Семен?
Он. Ну да, я.
Она. Что ты, Семен?
Он. Маша, я хотел у тебя спросить…
Она. Ну… Ну, чего же ты, Семен… Сеня…
Он. Я хотел у тебя спросить… что, у нас от обеда ливерной колбасы не осталось?
Она. Чего?
Он. Я говорю: что, у нас от обеда ливерной колбасы не осталось?
Она. Ну знаешь, Семен, я всего от тебя ожидала, но чтобы ты ночью с измученной женщиной о ливерной колбасе разговаривал –
этого я от тебя ожидать не могла… (Смеется.) Коля, смешно!Он. Да ты дальше читай. Это разве смешно, вот дальше будет смешно так смешно… Особенно наше правительство обхохочется…
Человек-примечание. Степанова ушла от мужа и поселилась в квартире своей подруги, актрисы Елены Елиной, Елочки. А пьесу о том, как смирный безработный Семен Подсекальников решил застрелиться, потому что при советской власти никому жизни нет, – даже тишайшему обывателю, – не поставил ни Станиславский, ни Мейерхольд. Она была запрещена. Пьеса «пустовата и вредна» – так отчеканил товарищ Сталин.
Он (читает из пьесы). «Помните, что интеллигенция соль нации, и если ее не станет, вам нечем будет посолить кашу, которую вы заварили». Ялта, «Ореанда», Ангелине Осиповне Степановой. Я очень люблю Твои письма. Ты умеешь делать их похожими на себя, и поэтому кажется, что Ты приезжаешь сама, запечатанная в конверте… Два дня назад Бубнов прислал Мейерхольду бумагу о запрещении работы над «Самоубийцей». В театре паника… Для меня это катастрофа не авторская, а человеческая.
Она. Неужели Луначарский ничего не может сделать? Что он сказал?
Он. Сказал хорошие слова. Не чиновничьи. Ну и что? И Горький читал, и кто только не читал. Все хвалят – а пьеса лежит мертвая. Я начинаю думать, что дело совсем не в Главреперткоме. Запрет идет сверху.
Она. Господи, как это глупо – можно подумать, в стране избыток талантливых пьес. Ведь абсолютно нечего играть! Мы заездили уже всю классику, взялись за мелодрамы прошлого века, скоро, наверное, Сумароков пойдет в ход.
Он. Я им не нравлюсь. Им нужны болваны с пафосом. Как будто при социализме люди не будут болеть, стареть, умирать, стреляться, есть колбасу, спать с женщинами! Тупицы. Прости, я надоел тебе своими жалобами на неудачную жизнь, прости, Пинчик…
Она. Ты можешь жаловаться мне каждый день, только не запивай, ладно?
Он. Ты же знаешь, водка меня не берет. Я никогда не пьянею. Ты видела меня пьяным?
Она. Не видела и надеюсь не увижу. Противна эта распущенность в людях…
Он. Строгая моя барышня. А ведь кроме как пить и писать халтурные сценарии для дикого советского кино, мне здесь делать нечего. Меня уничтожают, Лина. Меня тупо и хладнокровно уничтожают.
Она. Надо что-то делать. Я постараюсь. Они ходят к нам в театр…
Он. Они отказали Станиславскому. (Напевает.) «Там жизнь не дорога, опасна там любовь…» Ну ладно. Пока меня еще терпят в мюзик-холле, в оперетте и в цирке, жить можно. Буду профессиональный писатель шуток для уток. Я тут по заказу вахтанговцев стал Шекспиром – сочинил для их «Гамлета» сцену могильщиков. Вот, представь: первый шут-могильщик сидит и смотрит в небо, а второй его и спрашивает: Ты чего сидишь? О чем это ты думаешь? Отчего ты не роешь? Первый отвечает: Рыть или не рыть – вот в чем вопрос. Второй: Какой же это вопрос? Раз начальство приказало рыть, значит, ты и будешь рыть. Первый говорит: Разве я отказываюсь рыть? Рыть я буду. Я хочу только сначала немного посомневаться. Кто мне может запретить сомневаться? Второй: Начальство может. Первый: Запретить? Второй: Запретить. Первый: Сомневаться? Второй: Сомневаться. Первый: Сомневаюсь… Смешно, нет? Я что-то перестал понимать, что смешно, что не смешно. Рыть или не рыть – смешно?