Железная кость
Шрифт:
Набирались впрок воздуха, силы, наливались из фляги тепловатой водой, и Чугуев жал щеку к морщинистой, то совсем равнодушной, то будто бы доброй земле: на какие-то дления слышными становились ему утаенные близко от уха, от вздоха силы тихого роста корней и движения соков под сохлой каменистой серой коркой — видел он эту травку, как до этого видел всего два-три раза за жизнь… лишь с отцом на рыбалке разглядывал так же в упор, тот, из прошлого, маленький мальчик, что когда-то впервые увидел и великую реку, и цвет полевой, и текучую сталь, как явление заместившего кровь ему пламени… И сейчас вот опять видел это сплетение несмети одинаковых жил, одинаково странно, непонятно разумно устроенных для прорыва корнями все глубже в нещедрую или вовсе безводную землю, для того, чтобы тянуться коленцами к солнцу, выжимать из себя голубые цветки и ронять семена отведенного им однолетнего смысла.
Он лежал на горячей, пахучей земле, отделенный
И опять подымались по тычку и шипению Ореха и бежали по ровной степи над оврагами, и вот сколько бы так ни ломили во весь свой размах, все равно оставались как будто в той же точке земли: расстилалось все то же, одно серебристо-седое ковыльное море вокруг — ни приметы, ни звука человеческой жизни, отголоска далекого вертолетного стрекота, только слева по самому горизонту виднелась нитка ЛЭП или что-то такое и один раз запнулся о что-то костяное в траве — о рогатый растресканный череп, что уже под ногой крошился, как мел. Лишь пернатые твари взахлеб полоскали горло синей солнечной высью и в траве оглушительно щелкали, стрекотали, спускали пружины кузнечики, непрерывным напором насекомой несмети звенела вся степь, и уже воздух сделался кипячено-горячим, приходилось его разрывать, словно студень, заполняющий весь раскаленный простор до краев, где сходилось высокое небо с холмами.
Солнце жгло и, казалось, отвесно уже било в темя, в оголенный, заваренный, закипающий мозг, воздух в жабрах твердел, становился песком, штукатурной смесью, свинцом, забивал и разламывал грудь с каждым шагом, сердце било в глаза на бегу, и еще горячее и туже, чем расплавленный воздух, катилась под кожей кровь… Измочалив себя и не в силах продавить уже плотность окружающей жизни, спотыкались, валились в ковыли разом трое или просто вставали, сломавшись в спине и дрожа каждой жилкой в согбенном упоре в колени, изготовившись словно блевать и зернистой шкуркой обдирая на вдохе распухшее горло и грудь изнутри.
— Сколько… х-хы-и-и… нам осталось еще, поделись… — наглотавшийся пакли горящей Угланов не мог говорить и стоять, не шатаясь, не мог, но продавливал взглядом Ореха, и Чугуев, хотя и молчал, выдыхал тот же смысл-вопрос к горизонту.
— Напрямки-то всего семь кэмэ, но сейчас мы не можем уже без крюков.
— А над озером, озером что? Под вертушки идем вот уже или как?
— Ну а как ты хотел? До утра не ушли — значит, все. — Ничего не угадывалось в полинявших, поживших глазах — ни отчаяния, ни надежды, ни презрения даже к Угланову — лишь сухая холодная птичья зоркость. — Только где мы объявимся — пусть угадают. Столько нету вертушек, чтоб сразу накрыть. Это озеро видел? Не Байкал, но вот тоже. Устригут даже с воздуха — все равно есть запас. Он в овраг-то не сядет. И на поле в подсолнух не сядет. И на зыбень не сядет. Так что не бзди, трухнуть еще успеешь. Ты в детстве книжки про Котовского читал? Там как красные Крым штурмовали? По гнилому болоту про шли и явились, откуда не ждали.
— Проведешь, значит, да, по гнилому? — жрал Угланов Ореха глазами, как собака хозяина, шарил нищенским взглядом по лицу его, как по кострищу, выворачивал словно обветшалый бумажник с железной мелочью навыков, никому и нигде, кроме этого места, не нужных.
— Что сказать? Все могу, исполняю желания? Это к Богу вопрос. И к нему, может, тоже. Должен он отвернуться, сделать вид, что не видит.
— Очень, очень господина я этого… — покривился Угланов, — не люблю, когда он начинает решать.
Поводырь поломался в лице, повалился и снизу подкосил их обоих:
— Ложись!
Перекатом свалил сам себя под откос, не жалея, и Чугуев с Углановым следом покатились в овраг валунами, разбивая колени и локти, пробивая до дна затрещавшие стены будыльев… Сразу торкнувшись сердцем сквозь покровную боль и разбитость, превратился он в слух: вертолетных хлопков, сколько мог охватить, в отдалении не было; пялясь в небо, в растянутый над оврагом платок синевы, он услышал иное: мягкий стук по земле, травяной нарастающий шорох и какое-то звяканье, фырканье, храп — и уже через миг увидал продвигавшийся рысью над обрывом кусок темноты, то, чему не нашел он так сразу названия: черный лоск, сетку жил в ровно плещущей коже, резкость мускулов, твердых и крепких, как кость, — человек, одинокий пастух непонятных своих интересов, в белом выжженном пыльнике и такой же кепчонке, ехал прямо по гребню и смотрел неотрывно на них сверху вниз, с тем же неузнающим, вопрошающим ужасом и какой-то вместе с тем скукой, что и лошадь под ним.
Не
замедлился и не пришпорил, протрусил со значением «не было вас — и меня для вас не было», показав им белесую спину с косицей кнута; за кобылой молча, безучастно-невидяще пробежала собака со свисающим набок отварным языком, и уже был пустым снова воздух над гребнем.— Откуда — всадник без головы? — еле перешагнув задыхание, хрипнул Угланов.
— И в Сахаре свои бедуины, чудак. Ну наехал — исчез и забыл. Тут ведь разные шастают. Из России, в Россию. Конопель на заимках растят, анашой барыжат. Ну, встали. Да куда ты наверх — по овражку давай… — И опять пошагали извилистым руслом, прорубаясь сквозь заросли зверобоя, татарника, целый лес уже рослых, деревянно упертых репьев, уже вовсе не чуя изодранной, сорванной кожей новых укусов, вырываясь на голое место и сильней припуская свободной, бестравной дорогой, пробавляясь глотками тепловатой воды, а когда помелел, вывел их на поверхность естественным ходом овраг — ослепляюще прямо в глаза им ударила совершенно другая земля, вся сожженно-седая и горящая, словно сырцовый кирпич; никаких больше трав, разнотравья, кроме однообразных клочков ковыля, — будто бы уже вовсе человеку тут не было места.
— Ну теперь уж давайте — заломили рога, как от смерти. Тут уж надо по голому месту, — наставил Орех.
И Угланов всмотрелся в Чугуева как-то неузнающе-безумно и сорвался из всех самым первым, ломанулся, как лось в брачный гон, — несуразно огромный и ставший вдруг по-своему складным, как любое живое существо, что подхвачено тягой своего естества и способно уже делать то, чего раньше оно не могло, не умело; точно так же, хватая ртом воздух, ломанулся по ровному месту Чугуев — выбивали копытами пыль, сердце било в глаза, застя черными вспышками свет, ничего не давая увидеть вокруг, — будто только по ветру, по запаху, не могущему их обмануть, находили дорогу, и Угланов хрипел уже прорванно, но бежал и бежал наравне, не теряясь фонарным столбом за спиной, силой в нем заведенной в минуту захода на зону пружины, той же остервенелой, туго плещущей рысью… и уже прыгал рядом пологий пыльно-выжженный склон, наскочили, взлетели, и с этого гребня сквозь горячую мутную наволочь просияло, открылось огромное непостижное новое что-то — ослепительный наст, ледники, вот зима среди жгучего лета, ясно-синее зеркало незамерзшего озера: это было оно!
И, сорвавшись уже под уклон и не в силах ничуть задержаться, сдавить тормозными колодками ноги от пяток до паха, пролетел он, Чугуев, почти до самой воды, и, казалось, ворвался уже в эту воду, и не сразу увидел, что идет по земле и что ноги уходят в эту землю, как в воду. Провалился уже по колено, по ляжку и не мог дотянуться до кромки, застряв в трех шагах от уреза. Рядом в топкую глину воткнулся Угланов, стал рывками короче, как свая под невидимым дизельным молотом, обезножел, упал в перевес на лопатки.
Он нащупал, Валерка, недвижное, твердое место, уперся ладонями, выжал тело из зыби, все еще удивляясь такому явлению природы: неподвижная прорва влекущей воды от него совсем рядом была — так хотелось сейчас разбежаться и пасть с головой в нее, как набитая пылью дырявая сохлая ветошь: пересохшая глотка шершавилась, каждый вдох наждаком проходился по горлу… раз притопнул, другой — и земля не прогнулась под ним, удержала… подступил наконец к самой кромке и по-зверьи припал всею тушей к земле, погрузив морду в воду — лакать, пить блаженно море холодной и чистой… заглотил что есть силы — и тотчас, захлебнувшись мгновенной мерзостью, выблевал пламя. Зачерпнул со дна пригоршню грязи, вгляделся: на ладони блеснули крупицы, кристаллы — со столовую ложку поваренной соли.
— Ну чего, бесогон, налакался? — поотставший Орех, как по тверди, спустился к нему по зыбучей земле. — На-ка вот, — протянул ему флягу с плеснувшим на дне пресно-горьким остатком. — И за мною след в след — или будем вертушку?
А Угланов толкнулся, ощерившись, — и как будто какая-то сжатая им через меру пружина на рывке этом лопнула в нем, оборвался назад, приварился обезножевшей тяжестью к твердой земле, провалился в себя и неверяще щупал себя изнутри, напрягая все мускулы, раскочегариваясь: все должно откликаться мгновенно сейчас, что под кожей в нем, не вернуться не может что-то необходимое сильное, что не мог он нащупать в себе; обтянутое мокрой, замасленной кожей костистое лицо перехватили скобками морщины — унижения непоправимого, гнева на свое это длинно-костлявое тело, что ему вот сейчас, когда надо это больше всего, отказалось служить, — и, завыв, простонав что-то нечеловечье стиснутым ртом, молотнул кулаком по колену: убить! то, во что засадили его, обнеся этим подлым, бракованным мясом, заменить это тело, машину — так ребенок, споткнувшись, колотит скользкий пол, ненадежную землю, что во всем виноваты… И взглянул на Чугуева из самой страшной, примыкающей к мозгу костей, не могущей быть взломанной мягкой тюрьмы — с непрощением, с огромной по силе безнадежной, страдающей завистью: