Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Что, надорвался уже, да? Струхнул, еще не вставив? — Рывком обернулся, давяще навис. — Вы вбили себе в голову, что можно только так, что либо ты баран, либо мясник, а человеком никогда не станешь. Хозяином своей земли, хозяином завода. Что те, кто что-то производит, пашет, — это рабочий скот, навоз, судьба у них такая. А ты, пока ты банк, имеешь все, эта система тебе сразу вываливает все, что пожелаешь: держит рублевый курс такой, который нужен нам для наших форвардов, и ГКО вот эти сраные печатает, чтоб завтра в собственном дерьме и захлебнуться… круговорот мертворожденных и бесплодных денег. Сколько можно гонять миллионы дохлых сперматозоидов? Ну насосешься под завязку, на разрыв. Такой же бесполезной тварью и останешься, навозом тем же самым, на который весь изойдешь, когда настанет срок удобрить собой землю. И нехера оправдываться тем, что по-другому ты не можешь, — иначе от кормушки отлучат. Это твой выбор, твой, надо ломать систему под себя, чтоб стало, как надо тебе, а не ей от тебя. Это мой завод, Дрюпа… Я родился в Могутове. Это моя земля, ее мой дед разведал и Сталину в зубах принес проект вот этого всего. Словно Сибирь Ивану Грозному… Не говорил, но думал непрерывно. С детства. У нас в детдоме на заборе была надпись — черной краской, огромными буквами — ТЫ БЕСПОЛЕЗЕН. И я ходил

мимо нее два раза в день, и у меня одно стучало в голове, как дятел: я должен доказать. Открытие сделать там, изобретение, стать космонавтом — в термосферу выше всех… ну что еще тот мальчик мог себе представить? Сделать что-то такое, что могу один я. А потом нас, щенков, лет в двенадцать повели вот на этот завод — предназначая нам такое будущее, да, прекрасен труд советских сталеваров, бла-бла-бла, ну а куда еще девать нас было, беспризорных? В ПТУ. И я увидел льющуюся сталь, она стояла у меня перед глазами, вечно живая, вечно новая, как кровь, метаморфозы эти все расплавленного чугуна, и ничего я равного не видел этому по силе, вот по тому, как может человек гнуть под себя исходную реальность, — это осталось тут, в башке, в подкорке. Все, что я делал в своей жизни, еще и сам того не зная, я делал, чтобы откупить себе вот это все… Чего ты боишься, Ермо? Все потерять боишься? А что такое это «все»? Того, что жрать тебе с семьей будет нечего, боишься? Что дочку с сыном в первый класс не соберешь? Ты боишься за свой лишний жир. И поэтому надо купить комбинат за копейку и скинуть поскорее индусу за рубль. Что ж без толку горбатиться — лучше уж сразу в яму и баиньки.

— В наших реалиях, кстати, логика железная.

— У, мать твою, да с кем я говорю? — заметался по гребню и, развернувшись, накатил, подпихивая очкастого Ермо к самому краю. — Тебе чего, обосновать реально и конкретно, что сколько будет стоить через год и где кто будет через десять лет? Я тебе что тут — комсомолец первого призыва? Я стопроцентный сопроматчик, ты забыл? Я целиком сувайвер, выживальщик. Ты в состоянии видеть будущее дальше, чем на год вперед? Ну ринулись с Брешковским вы в нефтя. Брешковский ручки потирает, чуя перспективочку подорожания барреля за сотку. Наш дядя Боря, царь демократический, протянет максимум еще года четыре. Один раз в президенты его на больничной каталке протащим, чтоб получить вот это все, про что мы договаривались, а дальше все, износ материала. Кто будет следующий, ты можешь мне сказать?

— Следующий будет лысый, — пообещал Ермо авторитетно. — Горбач был лысый, Ельцин — волосатый. Я, кстати, вот лысый, а что, Тем?.. давай.

— Лысый, лысый. И я тебе скажу, какой он будет, — подтянутый, спортивный, аккуратный действующий гэбист, отличник боевой и политической, с приказной четкой речью и несущий что-то такое прочно-обнадеживающее людям, как дядя Степа веру во всесилие и доброту родной милиции, с лицом таким, чтоб каждый русский мог подставить в пустой овал свою физиономию.

— Вы его что, с Березой уже выбрали?

— Это надо быть яйцами глист, чтобы верить, что можешь в Кремль кого-то поставить. Это поток, Ермо, поток народного заказа, и он выносит наверх того, в ком есть потребность именно сейчас. Сейчас потребность в том вот самом, что мы потеряли. В государстве, которого как такового сейчас нет вообще. Это сейчас силовики в загоне и обслуживают нас, без вариантов отдавая в наши руки недра и заводы, поскольку сами на балансе и держать не в состоянии. Как ты там говоришь: кто имеет бюджет, тот и правящий класс. Дрюпа, держать бюджет будут они. Они вернут, «обобществят», — взметнулись в воздух руки с пальцами «кавычек». — Основные потоки. Кто там у нас обсел сейчас все нефтяные лужи от Январска до Ноябрьска? Олег Ордынский с Мишей Ходорковским? Ну вот их… — И пошлепал ладонью в кулак недвусмысленно. — И никаких залоговых аттракционов и прочих инвестиционных шапито, а право на убийство, раз, и право на посадку, это два, вот какая у них монополия, самая главная.

— Так ведь и комбинат забрать с такой же легкостью реально.

— А комбинат не скважина — запарка, геморрой. Кто только что мне это говорил? Для сталеваров во всем мире норма прибыли — семь-восемь процентов, предел. И на заводе ты как на подвод ной лодке: нажал не на ту кнопку — и хлынула вода в открытые кингстоны. Не говоря уже о том, что к каждой такой лодке по сотне тысяч работяг пожизненно приковано. Затопишь лодку — это будут орды лишившихся работы и жратвы. Как раз и хорошо, что можно в случае чего спихнуть ответственность на нас. В систему подчинения можно все включить, но комбинат есть сам система. Автономная. Заточенная изначально на управление изнутри, а не из центра сверху. Это как самая далекая колония в империи, с той только разницей, что нашу автономность не удаленность в километрах от метрополии обеспечивает, а степень непонятности самой твоей машины для всех, кто в полном ауте и домны от мартена не может отличить. И ты в этой машине — деталь незаменяемая. Что будет с этим ледоколом, то и с нами. Взаимная зависимость смертельная. Ты гонишь полтора миллиарда виртуальных денег, а ты попробуй город на плаву сталелитейный удержать. Построить государство в государстве — вот где драйв истинный, Ермо, и понимание, кто ты есть на самом деле. И еще одно главное — в чем наш ресурс. Вот эти самые десятки тысяч работяг, машине приданный особой человек, он ничего не понимает про добавленную стоимость и сокращение издержек, мы за него все это будем понимать, надо всего лишь изначальный, отведенный смысл ему вернуть, завести в нем пружину вот эту опять, к отреставрированной машине прикрепить и тупо кормить хорошо. Он дешево обходится, рабочий, — в шестнадцать(!) раз дешевле, чем во Франции, Германии, Канаде, дешевле только даром и в Китае. Этот народ, он даст тебе такую синергию и прорыв, что это уже будет космос натуральный.

— Если только на части прямо сейчас не разорвет. А к этому все, к этому идет.

3

За ночь власть на заводе сменилась, рабочим — вся власть. Весь ОМОН у правления в кучу стеснили ломовым своим натиском — пусть с дубинками все, с автоматами, а вот вмиг дурачками заделались, отморозило руки на крючках спусковых, только обдало их дыханием рабочих в упор.

Баррикадами за ночь перекрыли все въезды — уж что-что, а ворочать бетонные блоки за железные ушки умели, в три ряда их составили, в стену высоты двухметровой на главных воротах, арматурными связками ощетинились, ломом, кирпичей навалили, чтоб метать их в ментов; надо будет — из слябов завтра выстроят стены, уложив их, как маты в спортзале.

Только дальше вот что — дальше собственных этих

баррикад и не видят. Сколько так длиться может? Сколько можно по «ящику» в новостях про себя репортажи смотреть и лощеные морды новых властных скотов, выходящих к народу, наблюдать по ту сторону голубого экрана и пустые посулы их вживе из-за стенки бетонной выслушивать? Столько так вот в осаде просидят днем и ночью — без жратвы, без всего? Дети мал мала меньше у каждого, жены. Может, только того им и надо, хозяевам новым, — чтобы все они тут, на своих баррикадах, передохли естественной смертью, и бери не хочу тогда вымерший, опустевший завод?

Сутки так вот проходят, другие, и на пятые сутки — движение на том берегу, по мосту над стальной рекой, по которому протянулись в тумане отвернувшиеся от воды фонари в ореолах белесого слабого света, похожие на пушистые головки одуванчиков. Зашумели моторами и вспороли мглу лезвиями раскаленных злых фар членовозы, кареты, джипы сопровождения власти; поехали все: гаишники на бело-синих «Жигулях», губернатор и мэр на своих черных «Волгах», целых двадцать машин «скорой помощи», вездеходы защитных окрасов, тащившие полевые, с дымящими трубами, кухни… поползли по мосту вереницей в понимании, что сделалось на заводе совсем уж не то, — старики еще помнили бунт и расправу 63-го года, перемалывающий скрежет и стальные ручьи бронетанковых траков — и уперлись в последнюю, непроницаемую полоску злого воздуха. Распахнулись все дверцы, и земные правители к ним, рабочим, пошли непривычно пешком, принужденно, набыченно, с дополнительным явным усилием отрывая ступни от земли, проходя трудный путь к «обретению консенсуса», оделись поскромнее, в курточки, без меховых воротников, но уж выкорма, лоска наеденных ряшек не скроешь… И как будто затворы плотин поднялись одновременно — прорвались, разом хлынули отовсюду рабочие ручьи, захлестнув, затопив площадь перед воротами, не вмещаясь, давясь, прибывая; спрессовались в халву, но никто меньше не становился, не чуял тесноты и удушья в несмети — напротив, вырастал и прочнел сам в себе, ощущая прямящую силу в сцеплении со всеми своими: вот мы все, наша правда, не пропрешь, не задавишь теперь.

Меж Жоркой Егзарьяном и Борзыкиным зажатый, Чугуев озирался и не видел ничего, кроме поля упрямых рабочих голов, кроме синих сатиновых и землисто-зеленых брезентовых спин молодых и согбенных, видел сына Валерку, что залез на фонарь и висел под плафоном, обнимая ногами железную шею.

Грузовик подогнали активисты рабочие, и в него, на него забрались делегаты — выше массы рабочей, над нею стоят, но вот жалкой, жмущейся кучкой, с беззащитными новыми лицами и насилу нацеженным выражением тактичности, дружелюбия, участия, приглашения выслушать и поладить добром. Мэр могутовский вон, Чумаков, вон московские гости — мышцы в лицах холеных, прежде производившие ровную полуулыбку презрения, занемели теперь, и другие мышцы в лицах невольно работали, заставляя приметно подрагивать кожу — в ожидании будто удара, попадания в голову чем-то прилетевшим тяжелым. А на самом краю, над откинутым в пропасть бортом, притулился, застыл в напряженном упоре — не сорваться с платформы в рабочее море — чугуевский Сашка, беспризорный, отвязанный, ничему, никому уже тут не хозяин. И вот не было жалко Анатолию сына сейчас: сам себя так поставил — жрешь сначала своих, работяг, а потом жрут тебя — кто умней и сильнее, чужие; вот тогда-то все и началось, когда Сашка начал перерождаться в носителя собственной, узкой эгоистической правды; труд в сознании русских людей — вырождаться из естественной, данной человеку потребности — внятной каждому тяги к созиданию прочных изделий — в жадно-скотский инстинкт присвоения и обладания. Каждый, кто присвоением живет, забывает о том, что уже он — хозяин вещей, и чем злее грызется за частную собственность, тем только больше похабит растения природы и изделия рук мастеров.

Целый замгубернатора области долго проигрывал ту же пластинку: что пришли москвичи на завод по закону, что противиться этому баррикадами и арматурой — это значит самим встать против главных законов страны и подпасть под ответственность; что «Финвал-Инвестбанк» — это добрая сила, которая приведет в регион миллионы рублей на поправку могутовских станов и домен, на постройку больниц, поликлиник и школ, что не будет, он голову лично кладет, никаких увольнений… но вот как-то все так ненадежно-виляюще, скользким мылом в руках излагал, что своими посулами поднял брожение, клокотание в могутовской массе, и уже раскрывал рот безмозглой рыбиной в нарастающем гуде и реве. Но как будто бы что-то стряслось у него за спиной — закачались и загомонили иначе возле самой платформы ряды работяг; задрожал, заискрил от высокого напряжения воздух, как под самой мачтой ЛЭП, и почуяли все, кто стоял на гектаре, дуновение силы — вот каким-то особым, отведенным для этого органом слуха, железой, что у каждого есть, вот хребтом, даже он, Анатолий, находившийся так далеко от передних, почуял животом непонятное «это». Кто-то новый вошел в онемевшее столпотворение, как в воду, как таран, ледокол, и вот тут всем стало на площади тесно по-настоящему, так себе много места потребовало это явление. И тем с большей готовностью расступались железные перед этим нажимом, что ничем человечески ясным, понимаемым каждым двуногим как сила — там погоны, оружие, проходческий щит — это требование не было подкреплено, ни на чем не держалось, кроме полного, голого, безоружно-душевнобольного отсутствия страха. Это было его — ну того, кто пришел, — естество, как если бы в толпу вломилась лошадь, и наконец и он, Чугуев, увидал — над головами всех — качавшуюся голову, жирафа, так несуразно высоко торчал тот над толпой, двухметровый жердина, и жалкий, и страшный своей невместимостью в человечьи рамки по росту, по облику, с чем-то внутренним сильным в себе, совершенно отдельным от облика, вот таким, что магнитило всех, заставляя молчать и заслушаться.

— Так ведь он это, он! — крик мальчишеский чей-то в толпе. — Ночью, ночью в цеху! Гуг-гу-гугель!

Протолкнулся к платформе и — руку, чтоб его затянули наверх, еле вытерпел краткое промедление встречающих рук, неделимую долю секунды, что ему — как недели простоя; подтянули, взлетел с неприязненным, нескрываемо всех презиравшим лицом — всех его тормозящих, от него отстающих, скудоумных, дебилов наверху, на платформе, и внизу, на земле, вот еще вырос вдвое над всеми, вырвав сразу из рук окончательно отключенного замгубернатора рупор, и смотрел на рабочие головы сверху, как на кладку, которую будет сейчас разбивать и в которую он задолбался долбиться, как на глину, которую будет месить и, вот как бы она ни была неподатлива, все равно из породы могутовской сделает то, что надо ему. Крикнул что-то беззвучно, позабыв нажать кнопку и немедленно снова скривившись: вот тварь! матюгальник, и тот подают невключенным! Убивающе ткнул пусковую и двинулся в глубь рабочего мозга сверлом:

Поделиться с друзьями: