Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

И лязг уже железный за спиной, и треск сухой и крепкий, словно в самой его башке сломали об колено толстый сук, — обдуло, опалило порывом смертным темя, и вздрогнул всею тушей, как корова, вмиг резвым став при выстреле пастушьего кнута, и снова треск в ушах, и стекла в «москвичонке» их ослепли, обындевели, провалились снежным крошевом, и в проварившей его стуже через дорогу ломанулся, под колеса, в резиново упругие, бодливые кусты, на сучьях оставляя клочья всего чего угодно — кожи, мяса, лишь бы уйти от стука этого прострачивающего швейного, лишь бы дышать, лишь бы сейчас не продырявили… Как лось, все принимающий, что движется, за самку: найти ее, настичь, предназначение исполнить, что внушено всему живому… срезало ветки, размочаливало рядом — защитным навыком неведомым валился и вжимался в окаменевшую нехоженую грязь и подрывался снова сквозь валежник, с каждым скачком все дальше оставляя хруст настигающий и треск, что полыхал в чащобе за спиной… И все,

ушел, продрался на простор и задыхался ликованием, бесповоротно отсеченный от охотников ночной тьмой и буреломом… И, не разорванный, не чующий, помимо силы жизни, ничего, неуязвимым, невредимым ванькой-встанькой спотыкался и падал, толкался, бежал по кочковатой мерзлой пахотной земле, всей силой жизни заставляя с каждым скоком жилые башни вырастать на горизонте, пока не станет видно прутики антенн и бельевые паруса на проводах… Чего ж шмалять они в него так сразу?.. И вроде вырвался, живой, не жрет его животный страх перед «не жить» вне разумения, но продолжался будто гон, летел за ним, чье-то дыхание, накатывая мощно, било в спину, не человеческое, нет, а вроде доменного жара, и раскаляла, жгла потребность оглянуться: точно ушел? точно за следом никого? И еще пуще припускал, не уставая, и все никак не мог порвать и выскочить Валерка, как из штанов своих, из кожи, из ощущения беды несправедливой, в которой он, Валерка, виноват, из недозволенности, что ли, беззаконности, недопустимости своей свободной жизни; не за спиной, не вдали, не на плечах, а в нем самом, Валерке, это было — невытравимая, непродышная подсудность, кровь останавливающий гнет нечаянно вышедшей, содеянной неправды. Вот ничего вокруг не поменялось, и от того еще страшнее: родные улицы — родной кусок земли со вкусом ледяной воды с колонки у калитки бабы Фроси — его как будто совсем не узнавали: не человека, человечески понять его нельзя… Быть может, собственный вот дом его узнает: там его ждут, любым там будут его, Чугуева, любить, прощая и спасая… И завыл — от этой мысли вот о доме, о прощении, — и чем сильней ломился к дому, тем от него, Валерки, больше убывало. На потерявших прочности ногах, сам отставая от себя, как разварившееся мясо от костей, вбежал в калитку, на крыльцо, толкнул незапертую дверь — и никого: забросили, разграбили, он отдал, он свой дом на разграбление, тут ему верили: что не способен он предать, не возвратиться… и не сдержал он, не исполнил службу… Гнал по цепочке свет из комнаты в другую — уперся в стенку, дальнюю, последнюю, в ковер над ледяной заправленной кроватью… И вот на двор опять, пропажей зараженный, через забор скакнул, по улице несется. Ушла, ушла, как обещала, — смех по нутру Валерку хлещет, и снова вой напрасно-покаянный «ау-ы-ы-ы-ы!» из пасти его рвется… в морозном поле, на ветру, под небом… И вот услышан он — бежит к нему она, на этот вой его пропащий о спасении метнувшись, с лицом как скачущее пламя, сбиваемое ветром на лету, почти что гаснущее, но неубиваемое… Не долетела — налетела как на чугунную плиту: все поняла, увидела насквозь, что он принес в себе и вывалит ей под ноги… И тут же хлынул, ослепил, сожрал ее лицо жестокий белый свет, из-за спины Валеркиной ударил и затопил всю улицу, природу… Оборвалось в нем сердце, рухнуло, вернулось, толкнув к Натахе — жить биением в ней, и в белом поле слепоты сцепились руки, за собой рванул, побежали, как один человек, от машины, от света.

Полотнища косые метались за спиной, свет обрезался поворотом, вырастал, свет, от которого не деться никуда, — полз милицейский «воронок» неотвратимо… и на зады, через плетень поваленный они, по огородным грядкам бабы Фроси и под откос с разбега кубарем, в овраг, в кровь разбиваясь общим телом. И приземлились непонятно где и как, и темнота, и боли нет совсем, среди будыльев рослых, в дебрях берегущих, как ложка в ложке, в тесноте лежат, как лезвие в рукоятке складного ножа, дружка в дружке.

— Натаха, это… видишь… — в лицо ее горящее выдыхает, — чего-то наломал я дров… совсем…

— Что сделал, что?! — под ним она шипит и из него глазами тащит.

— Да сам не знаю, сам, но сделал. Натаха, я раз только двинул — а он так разлегся!

— Ведь знал же, гад, знал про себя: убьешь, если пойдешь… Себя убьешь, всех нас…

— Так я не пошел! У бати спроси, не пошел! В шалман зашел с батей, в кафешку! И Сашка там с Углановым, Натаха!.. Встреча у них там, тайный сговор, как им между собой завод наш поделить. Так я сказать хотел, чего они нас так-то… Ну и менты тут эти прицепились… Наверно, все, Натаха, больше не отцепятся.

— Зачем, гад, зачем?! — не то его выпихивает вон из своей жизни, не своего уже Валерку, вот не человека, не то, наоборот, не может отпустить, так он в нее вошел, так въелся, глубже некуда. — Ты же себя, ты же меня, ты все во мне убил! — И с непонятной, напугавшей его силой что-то утробно дрогнуло в жене, надорвалось под ним в ее кричащем животе, и ничего не понимал, лишь стискивал ее порывисто забившееся тело, исхоженное вдоль и поперек, как собственный кусок, надел земли, полученный в кормление от жизни,

и в то же время небывалое, совсем вот незнакомое ему, настолько оно стало им самим, его, Валеркиной, частью и вместилищем — Валеркиной крови, всей будущей жизни… Впилось ему в кадык, стамеской меж ребер понимание, что ближе и роднее, чем сейчас, она ему еще, Натаха, не была, не будет человека ближе никогда, и только это началось, так тут же и кончается.

— Что?! Что?! — выспрашивал у родного, отнимаемого тела, расплющивая нос о мокрую скулу и силясь что-то внятное расслышать сквозь подступающую к горлу ее воду… И услыхал то, что его, Валерку, оживило и тотчас же обратно уничтожило, добавив «без отца» к невнятной «…щине». — Что ты сказала?! Это ты про что?!

— То, то! Про что беременна… — и обмерла, не билась больше, оцепенелое, глухое, ниже травы, само себе не нужное и никого не греющее тело. — Без обмана, Валерик, я знаю по-женски. Как нарочно вот, да? — словно сослалась на чужую волю.

И так вот это страшно было, больно: то, что должно было им дать несокрушимость общей жизни, теперь ее, Натахиным, отдельным грузом стало — и как она теперь должна его нести? Одна надолго, столько не живут… из-за него, он сделал так, Чугуев, как не должно, как не имеет права у людей!

И тут же шорох в вышине растет над головами и пережевывающий, перемалывающий хруст, лучи фонариков по склону заскользили, по ледяной траве заиндевелой, по кустам, в земляную постель, в травяную их норку просунулись, полоснули, вспороли — затопил весь овражек безжалостный свет.

— Чугуев, гражданин Чугуев! Знаю, знаю, ты там! Добегался, лосяра, вылезай! Вылезай или там и останешься!

А вот бы и остаться тут ему, без разницы, запустив в себя медленный холод земли и почувствовав радость подчинения чужой окончательной воле, стать только этой отцветшей, ожесточившейся травой, только бездумным сорняком, молчанием перегноя, и не мог сократиться до травы он, паскудник, — вот такой под ним нестерпимо живой Натаха была, не могущая принадлежать земляной этой смерти, в которую он ее вдавливал, пусть и оцепенела, оглохла сейчас — с Валеркиной частицей, что вобрала в себя всей силой женской сути, с зачатком новой жизни, что неслышно, до жути беззащитно зреет в ней с великой безрассудной жадностью и собственной, целиком подчиняющей бабу себе правотой.

— Вылазь, вылазь, сказал, Чугуев! Девчонку пожалей! Перед посадкой не натешишься. Потомство, что ль, решил перед концом заделать в лопухах?

И смех их продирает, любовников овражных, сорняковых: заделали, заделали уже они, успели, сами не зная, отчего такая спешка, сами не ведая, что если не «сейчас», то никогда уже у них не будет.

— Мочить не будем, слышишь?! Отвечаю! Жизнь гарантируем, Чугуев, жизнь!

— Жизнь гарантируют, Натаха, — надо жить!.. — Как один человек, смехом давятся рвущим и не вытравят горечи этой никак.

Отец

1

Цеплялся за руки, за плечи, за погоны тех, кто топтал его, чугуевскую, правду, всю его прочность, в сына перелитую, и запинался, падал, отставал, вновь подрывался, снова настигал, снова молил по-рабьи, по-собачьи:

— Прошу, не надо, мужики! Не надо, брат, стой, не стреляй, я прошу! Я приведу, я сам его доставлю! Ну сын мой, сын! У вас ведь тоже отцы… Ну вот прибил — заплатит по закону… — И ничего не мог: отпихивали, стряхивали его в горячем помутнении охотничьего гона, вис на плечах, по автоматам бил плюющимся, раскаленное дуло тянул на себя и к земле, проржавевший железный старик с издыхавшим сипением в дырявых, навсегда разрывавшихся на бегу в нем кузнечных мехах.

— Уйди, отец, уйди!.. — Сами себя в догоне измочалили: не их, охотников, — так жизнь саму, выходит, он за Валерку умолил.

А для чего? Чтоб дальше что? Вот что его остановило, проморозило, когда из тьмы ночной, из дебрей выперлись на свет менты со ведомым, понукаемым Валеркой, который смеркся всей своей широкрудой грузной мощью, который весь стянулся, каждой каплей жизни в то место, где защелкнулись железные браслеты; будто какой жизненно важного значения сильный сок ушел из мышц его, из опустелого лица. И то же самое с Наташкой Валеркиной было — не голосившей похоронно, не цеплявшейся за рукава усталых конвоиров, будто уже отплакавшей свое, до горькой сухости, до пустоты в осадке.

Уж лучше б шлепнули — такое накатило, противное родительскому естеству, — чем дальше жить ему вот так, приговоренным и в окружении ублюдков человечества, быть зверем там, где можно — только зверем, да вот и то не факт, что долго проживешь. Десяток лет — убийство есть убийство — срок наказания, заранее известный, его, Чугуева, проламывал: уж не дождется он, скорей всего, Валерки, не дождется.

Мать, как узнала, что Валерку забирают, охнула так задавленно-утробно, будто «роди меня обратно» вдруг у нее большой Валерка попросил, будто пропихивали сквозь ее сухое, отвоевавшее за жизнь детей живородящее естество и раньше срока загоняли первенца в могилу, всею слабой остатной силой противилась, не пускала и не отдавала.

Поделиться с друзьями: