Железная кость
Шрифт:
Сам он, Чугуев, рос по заводской рабочей линии, не отставать старался от летящей со скоростью ракетоносителя «Союз» советской инженерной мысли, прочитывал узкоспециальных технических учебников не меньше, чем бригадиры и начальники цехов, и неизменно в числе первых на заводе овладевал новым прокатным оборудованием. На стан любой его спокойно можно было ставить: на рельсобалочный и непрерывный заготовочный, на листовой и тонколистовой, на сортамент любой, на черновую группу и на чистовую. К сорокалетию получил седьмой разряд — самый высокий в сетке для вальцовщиков — и стал командовать не парой подручных, а уже целой бригадой; задания получал в заводоуправлении от инженеров персональные, и инженеры к нему всегда по имени и отчеству, и мастера цехов перед Чугуевым заискивали: «Смотри, Семеныч, что инженера удумали. Как — сделаем пуск к ноябрю? Надо, Семеныч! Можешь ведь — бог!»
Страной правил шамкающий
Валерка кончил девять классов и пошел проторенной дорожкой в профтехучилище. Немного ошалевший от избытка силищи, литой, широкогрудый вырвидуб, он и лицом, и статью — всем напоминал Чугуеву покойного отца, разве что только тяга «к забегам небольшим в ширину» до того доводила, что малый то и дело терял берега, и ни одни воскресные танцульки во Дворце культуры металлургов не обходились, как зима без снега, без учиненного Валеркой побоища. То утешало, что в цеху работал он толково, разворотливо и ловко, с той же захватчивой страстью, что и бедокурил, — только здесь вот, у домны, направляемый в нужное русло созидательной волей завода.
На пятьдесят девятом году жизни прямо во время совещания по селектору приварился ладонью к грудине и скончался казавшийся вечным всесильный Ракитин, вместо него Москва прислала нового — рекордсмена по бегу по красной ковровой дорожке, знакомого с железным делом только на бумаге. Через месяц московский засланец безмозгло поднял норму могутовской суточной выплавки, рапортовав наверх о шестисотмиллионной тонне к годовщине Октября, и через день на пятой домне с рельсов сошел и опрокинулся налитый до краев чугуновоз: моментальный чугунный разлив захватил под ногами бетон, прожигая, проваривая сквозь подметки и брюки сладковато запахшее человечье мясо, заискрила проводка, и бригада Валеркина заметалась с баграми и пожарными шлангами средь ручьев и столбов мускулистого пламени — усмирить половодье, сбить встающих по кровлю огневых великанов.
Ну авария, да, ну забыл человек на участке своей личной ответственности об изношенной цапфе, сговорился с собой, что стальная деталь еще выдержит. Да вот только все так и пошло теперь — вкривь, прорываясь бедой то там, то вот здесь, будто шел не по цеху ты, а по топи болотной, то и дело ступая на непрочную кочку. Он сперва не заметил, Чугуев, как людям вокруг впервые вдруг чего-то не хватило, а потом беспрерывно начало не хватать: разных деликатесов — утробе, не сытой одним только хлебом, рассудку — понимания: зачем жить так, как нам завещано, — то есть по принципу самоотдачи, в вечном поте лица, наживая горбы и мозоли и пожизненно не получая от родины что-то взамен, получая все время не ту колбасу, не имея машин, потому что их мало и все они до людей низовых не доходят (а по стали на душу населения — рекорды! по ракетам, по спутникам, по дивизиям танковым те рекорды, которые лично тебя не согреют), не имея удобных, просторных квартир, получая не те, не такие, не там… У людей появилось слишком много желаний, у новых поколений, не видевших войны, как будто жизнь, в которой вдосталь хлеба и налажена бесперебойная подача электричества, есть нечто само собой разумеющееся, нужно что-то еще, нужно много чего дефицитного.
По телевизору пошли сплошные заседания народных депутатов: высоколысолобые, очкастые, лощеные профессора и щелкоперы, трепеща от хищной радости, вещали, что у высших партийных начальников — осетрина в пайках и икра, а народ обделен, обворован, объеден и что, главное, «гласность» нужна — говорить, говорить… В общем, все так и шло: мы в дерьме, мы на дне, надо грянуть «долой!», надо «мыслить по-новому».
Незыблемо торчали из земли и подпирали небо изваяния изначальных чугунных богов, не сломать в одночасье такую машину, но как будто из домен, из станов выпаривались смысл, понимание, знание, зачем они, станы и домны. Сталеварам, исконным могутовским людям, сказали: ваша сталь не нужна, столько стали не нужно, броневой, бронебойной, огнестойкой, легированной, вы уже наварили с запасом на столетия вперед, и ржавеет она невостребованной, нам не скрепы стальные нужны, а жратва, вашей сталью людей, вас самих не накормишь.
Невидимые глазу безучастному, неуследимо, неостановимо множились очередные нарушения технологии, разбухали, спекались в давящий, не разбиваемый ломами монолит. Не хватать стало
остро угля, что всегда шел в Могутов нескончаемым и непрерывным потоком — газожирный и жирный, кузбасский, стало нечем кормить батареи, и завод начал стопорить домны одну за другой, а что такое домна, которая закоченела чугуном, — это ж ведь не расскажешь, как нельзя рассказать с того света про смерть. Как без рук, как без члена, десятки бригад вдруг остались без дела — раньше пили по праздникам, с радости, после трудной работы, а теперь — каждый день, от давящего чувства, что некуда жить.Остальные, как с виселичных табуреток, глядели на цепную реакцию остановок цехов и машин — на зигзаг черной трещины, что должна доползти до тебя не сегодня, так завтра, и тогда уже лично под тобой проломится. Деньги были еще, а на что обменять их из товаров питания и быта — хоть шаром покати; весь могутовский люд, озлобляясь, толкался и мерз на морозе в подыхающе ползших к прилавку свальных очередях; молодые мамаши приводили с собой в гастрономы писклявых детей, на руках приносили младенцев: «на ребенка» давали второй килограмм колбасы в одни руки, и еще одну тощую синеватую куру, и еще одну связку рулонов туалетной бумаги на шею. Винно-водочный брали на приступ, словно Зимний в семнадцатом.
Там Валерка был первый боец, в винно-водочном, — как Матросов на дзот, на прилавок бросался и с бутылками в лапах прорубался назад сквозь людскую халву, балагурил, юродствовал, потрясая добычей: мол, беру на себя обязательство троекратно превысить ежедневную норму потребления спирта. Человечьего облика все же пока что держался, но вот если и дальше продолжит в том же духе позорном — рассыплется, не собрать уже будет себя.
А вот Сашка, тот, наоборот, подымался стремительно в люди, подгадав угодить в восходящий поток самого будто воздуха времени; вот умом уродился непонятно в кого — это он, Анатолий, когда еще понял, и расперла Чугуева гордость, когда сын после школы протаранил кирпичную кладку огромного конкурса в Московский(!) институт(!) народного хозяйства им. Плеханова, выжал красный диплом и вернулся по распределению в Могутов — в синих джинсовых брюках и кожаной куртке, все такой же и неузнаваемый, причастившийся будто в Москве чрезвычайного тайного знания, недоступного темной родне и рабочему классу вообще, — будто меченый, избранный, навсегда оторвавшийся от изначального предназначения сталеварного рода Чугуевых, навсегда прикрепившийся к строю, отряду образованных высоколобых. Младшим экономистом устроился в плановый комбинатский отдел — высоко над землей, над цехами. Пригласили инструктором в заводской комитет комсомола, и по этой вот линии комсомольской пошел вверх и вверх. С кумачовой трибуны перед массой одно говорил — ну, «да здравствует…» там и «крепи…», а вот дома — диаметрально противоположное. Что завод их великий — давно живой труп, динозавр умирающий, просто слишком большой, чтоб увидеть, что он умирает; да и что там завод? СССР целиком — тот же самый начавший подыхать динозавр, скоро гикнется все, экономика плановая, и начнется такое, что и самой мощной башкой не постичь, а не то что чугунной чушкой рядового могутовца.
И ведь вправду теперь каждый день начинался с «чего там, в Москве?», с понимания, что уж куда-то совсем не туда прет клейменный чернильной кляксой комбайнер ставропольский… Новый год был какой-то совсем не такой, бой курантов похож на обратный отсчет… И вот на тебе! Грянуло! Всю страну и Могутов, словно мамкина норка, накрыла реформа, выводившая из обращения сторублевки с полтинниками, и рабоче-крестьянские полчища осадили сберкассы, безнадежно давились, продираясь к приходно-расходным бойницам, — ничего уже больше не держало Чугуевых в покупательной силе, все двенадцать их тысяч, что скопили за жизнь, отсекли от них, словно стальным полотном, перемычкой стеклянной в окошке сберкассы.
Через сутки Чугуев свихнулся от стыда, суеверного ужаса, став опять богачом, невозможным, — это Сашка, уехав в Челябинск дней за пять до начала «всего», начал слать им оттуда переводы из разных отделений почтовых. Будто лично ему кто-то прямо из Кремля позвонил, из Минфина. И ведь знал, голова, как все можно сберечь до копеечки, — вот как раз переводом почтовым, — позвонил по межгороду: мама, требуй выдачи только червонцами. В извещениях желтых картонных были бисерной прописью страшные суммы — пять тысяч рублей! и умножить на пять! а кому вот еще, кроме матери с батей, если он высылал переводы такие же? Это что ж за зарплата такая, откуда? Двести двадцать же эр у сыночка оклад. Аж с рычанием на сына по приезду набросился: это где ж заработал ты столько, сколько мы всей бригадой за год не подымем? И услышал в ответ: бизнесмен я, ты понял? Ну а как ты хотел? Это вам, извини, к подаянию не привыкать, а я жить хочу так, чтоб иметь эту жизнь, чтоб она подо мной прогибалась, а не я чтоб под ней.