Железная кость
Шрифт:
И не верил тем более, что и Хмызин сейчас вынул нож вот из этого рвущего чувства ничтожества своего перед монстром: Хмызин бился башкой о стену, клокоча, выпуская с вареной слюной изо рта подыхающий хрип, и вся эта агония-ярость его целиком и насквозь была деланой, обезьяньей неправдой — он, Чугуев, уже насмотрелся на такие блатные истерики: на испуг и на жалость работа, бесогонство пустое с игристой пеной шампанского. Если б все было правдой, то давно уж себе бы язык откусил и башку размозжил бы о шконку, ну а так лишь скулил и орал от взаправдашней боли в руке, руку эту терзая расчетливо, чтобы крик из него выходил натурально. Не Угланова он запичужить хотел вот сейчас, а себя так спасал от кого-то, кто ему красный галстук тут, в зоне, повяжет. А кого так боится, сильней, чем Угланова, — это Хлябин пускай вот теперь из него вынимает кусачками.
Ну а сам он, Валерка, что надо исполнил. Погасил, обезвредил. Неужели за это с него Хлябин спросит — что вот дал он Угланова ранить, когда тот целиком должен быть невредим? Неужели вот только за порчу углановской шкуры — разотрет на бумаге Валеркину всю без того полустертую забубенную жизнь?
6
Все
Выставлял вперед руки ладонями — и звериной правдой действия отправлял кулаки в неприкрытую безымянно-безликую голову. Все когда-то дрались — с неотвратимостью положенного каждому растущему мужскому существу. Дрался он со второго на третий, Угланов, до девятого класса и потом еще, вспышками, где-то до третьего курса — с долгопрудненской гопотой, приходившей к общаге физтеха их бить за столичные джинсы и патлы. И сейчас чем-то всплывшим со дна, перегнойным, из прошлого, опытом положился на длинные руки: вот тогда удавалось худо-бедно держать бритолобых ублюдков на длине этих рук, молотя, попадая с наслаждением в хайло кулаками, но сейчас — неизвестно, от каких до каких бы его распороли, до чего бы проткнули, если б этот Чугуев, гора, не качнулся и единым, рабочим, выкорчевывающим руку движением не согнул на колени и мордой в пол полоумного.
В набухающих кровью обмотках, с разрывавшейся будто все шире и шире щекой «человека, который смеется», завели, затащили его в снежный кафельный гулкий нашатырный покой, в грохот склянок, лотков и целебных жестоких ножей, поливали пахучей терпкой болью проколы и порезы различной длины, глубины, что-то впрыснули для ослабления резей под кожу, и вбежала она, Станислава, — показалось, так быстро, так сразу, словно здесь ночевала, проживала все время и ждала на невидимой привязи этого кровопролитного бедствия с ним, будто дом ее — здесь, нет другого у нее вовсе места для жизни. Сквозь багровый фонарный распухающий отсвет — исходивший от левой щеки, от его раскаленного, с прорванной изоляцией, нерва — видел он ее злое на то, что ее разбудили, лицо: ничего оно не выражало, кроме профессионального хищного, безразлично, к какому куску человечьего мяса, внимания; ничего он другого не видел, полулежа в стоматологическом кресле с безобразным, позорным лицом, выражением боли и немощи или, может быть, даже мольбы: «помоги», просто рыхлым блином, что раскатан по черепу и пронизан какими-то нервами; рот наполнен кровавой вязкой солонью, и она это дело ему вытирает. Говорить он, конечно, от боли не мог: шевельни только челюстью — начинала рывками расстегиваться заедавшая молния в ране, расширяться вот эта прореха: уй-ёооо! А она просто штопала кожу его, как свиную на портновской, сапожной болванке, на своем, ему всунутом за щеку пальце — как-то сразу от этих холодных стальных и резиновых прикосновений перестала его резать боль; чуял только холодные стеклянистые скобки, мышьи мелкие зубы, крючки; он сейчас ей не страшен, ничего ей не сделает, не ковырнет — она даже к нему привалилась своей тонкокостной легкой тяжестью, приварилась коленом к колену — для удобства, упора, для «закончить всё с ним побыстрей», ничего под прохладным крахмаленным белым халатом не дрогнуло.
— Куда вы от меня уходите? — «Ты что, меня теряешь?» — Не надо отстраняться от меня. — Вот она что ему — с приказной интонацией «стоять!», вот какой между ними полыхнул пожирающий секс… И уже с ним закончила, сшила, заморозила, обеззаразила… Скажет хоть одно слово еще? — Если вы за свой габитус испугались — не бойтесь. Ничего у вас не перекосится. Вообще обойдется без пожизненных меток.
Так вот ей захотелось ответить что-нибудь про Алена Делона и «лишь бы из рта не вываливалась каша» — и не мог ничего промычать. И уже отстранилась, толкнулась, словно вырвала провод, отключив все немногое, краткое, что между ними, — постоянный, нережущий, будничный ток человеческой боли, конвейер по починке разбитых костей и распоротых шкур, обхудалых и дряблых, до костей уже смыленных зэковских тел; он, Угланов, такой у нее 120-й, 275-й за последние три года службы… Ничего, все равно ты придешь снимать швы или что-то такое, и тогда мы с тобой пообщаемся. Слишком многое значила для него вот теперь эта баба, так что был он не прочь к ней попасть «на прием» и ценой своего ширпотребного «габитуса». Слово, блин, еще выбрала — как для зверька, словно скомкав и выбросив в мусор его(!) единственное и неповторимое лицо, а Угланов такого никому не прощал… Будто кто-то сейчас — и тем более эта, убитая, — еще может почувствовать тяжесть его непрощения.
Видел он в ней теперь лишь живую отмычку — от решеток, дверей, отделявших его от рентгенкабинета? Психиатры вот говорят: двух мотивов быть у человека не может. Либо «польза», «прибыток», «отгрызть», либо тяга, «любовь», обладание самим человеком. Чувство к ней было скручено из какой-то горчащей, скребущей (пропадает зазря, отцветает без солнца красота ее, редкостность) жалости, прагматичных тяжей (принесла чтобы эти ключи — и выходит, сама она неинтересна ему, не нужна) и чего-то еще, что не мог он в себе распознать или, может быть, просто не хотел признавать. Никогда не нуждался в единственном взгляде, который ничто не заменит, в человеке, чей взгляд говорит тебе: ты — это ты, ты единственный, в человеке, которому нужен, как… матери. Никогда не нуждался — было не до того: притянула стальная земля, распирало планету несделанное, ощущение «ты — великан, правишь миром», все железные скрепы и сваи,
на которых стоит человеческий мир, скоро будут твои, от тебя; вот машина «Русстали», сто тысяч железных, были его, углановским, неодиночеством — материальным доказательством того, что он на самом деле существует… Сын — конечно, но сын… это, в общем, другое, в сыне любишь себя, а сейчас обессталенный, голый, пустой, в сорок пять захотел, чтоб его… пожалели, чтоб кому-то, единственному, было по-настоящему больно за то, что он здесь.Нуль любви, Заполярье, арктический полюс, на котором он чьей-то безличной волей родился, — снова он это все так по-детски огромно почуял сейчас, снова в ней, изначальной мерзлоте, очутившись, без плавильного жара могутовских топок. Никогда еще так он не чуял «нет женщины», не близости, не тела, не здесь, а вообще, на свете — никого, единственного ждущего, растущего с тобой, застывшего с тобой на весь срок лишения свободы человека.
Тишина, время «ночь», отгремели, отцокали в коридоре шаги аварийной команды, но никто там, конечно, на вахтах, теперь не уснет: поскользнулись все разом на углановских лужах, цепенели по клеткам в охватившем воздушном «не уберегли!», запиликала, задребезжала телефонная сердцебиенная, потная жизнь, и в Москве замигали тревожные датчики, и не гас, до утра не погаснет у Хлябина свет: с официальным визитом нарисуется завтра, а сейчас потрошит невменяемого этого Хмызина, вынимая крючком никому не понятную правду: зачем? Или все уже понял, заранее знал, что кипело у Хмызина в черепе, и дозволил Угланова резать? Эти нож и кровища были просто железным основанием для Хлябина заселить в одиночку Угланова, окончательно загрунтовать на двенадцати метрах пространства — в целях предотвращения дальнейших, исключения угрозы для жизни!
И ведь вот что еще он, Угланов, обратным чутьем смог понять: этот Хмызин его ведь не бил, не засаживал наверняка, метя в печень и в сердце, а скорее подкалывал мелкими болевыми тычками: крови, как со свиньи, а под ребрами, в брюхе все цело; надо было один раз ударить его так, чтоб всем вокруг сделалось страшно, — и ублюдок всадил ему пику в лицо, очень красочно, но несмертельно. И конечно, Угланов сейчас бы подумал «на Хлябина», что подрезал его этот Хмызин «от Хлябина» и весь смысл был в том, чтобы ссыпать Угланова мерзлой картошкой в подвал, но Угланов все видел. Хмызин бил не «от Хлябина», а «от себя». Подошел к нему молча и ударил без слов, безо всякой пещерной видовой-тире-классовой ненависти. И Угланова выбрал-то он для того, чтоб не надо потом ему было ничего никому объяснять: полоумный он, Хмызин, тут держать его больше, на зоне, нельзя, можно только лечить — вот что сразу должно было стать всем понятно.
Этот Хмызин зашел к ним с этапа в отряд в совершенном спокойствии заматерелого урки: знает он все устройство, язык этих мест, равнодушно-лениво повел немигавшими зенками — и сломался в лице, налетев на незримое страшное, никому не понятное что-то. Заболел, начал жить в непрерывном ознобе, в излучении радиоактивном, которое не отключить, — с равнодушной силой на всех смотрел прямо, но не мог посмотреть — на Известьева. На другого, «того», настоящего, проступившего только для него одного сквозь привычно по лестничной клетке соседскую пыльную серость: где-то с ним, а вернее, под ним он уже, Хмызин, жил в запираемом, тесно набитом людьми помещении, в ожидании взгляда и слова, которые для него все меняют. Без сомнений: друг друга узнали они, и не должен был Хмызин вот этого делать — показать хоть единой жилкой, мышцей и тем более заголосить, что давно уже знает другого Известьева; вообще был не должен очутиться в Ишиме со знанием, что Известьев — другой, у него все другое: порода, предыдущие подвиги, сроки, статьи… может быть, даже имя.
Он, Угланов, ведь сразу — до Хмызина — ясно увидел: человек вот с такими глазами никуда не заходит трясущимся парнокопытным, никогда не сгорит в сорок лет на дешевке такой, как грабеж ювелирной лавчонки, чтобы сдернуть с бордовой подушки в форме сердца блестящую побрякушку — «для женщины»; если он это сделал, Известьев, — раскокал витрину, — то затем же, зачем этот Хмызин только что вынул нож и хрипел «ненавижу»: спастись, самого засадить себя в зону, чтоб за что-то на воле его не порвали автоматными очередями. Есть такие вот особи, да: поселяется в многоквартирном доме вдруг простолицый, опрятный, корректный сосед — неизменно, столкнувшись с тобой на марше, здоровается, сторонится в подъездных дверях, пропускает навьюченных сумками женщин вперед, помогает мамашам с колясками, через месяцы, год оставаясь для тебя все таким же скучно-неинтересным, и непроницаемым, и привычным, как серая майонезная банка с окурками на подоконнике. И совсем никакой вероятности, мысли, что окажется кем-то объявленным в розыск, боевую чеченскую бороду сбрившим, затаившимся подрывником генерал-губернаторских броневиков или многоквартирных домов на Гурьянова. Вот каким он, Известьев, хотел и умел быть на зоне сейчас. И блатные в Ишиме его не узнали, тут никто не знал вора по фамилии Известьев. Слишком уж из кино эти игры с анкетными данными, папиллярными линиями и лиловыми штампами на фотокарточках в профиль. Но и в жизни, бывает, люди делают пластику и сбегают в Бразилию по подложному паспорту.
Он уже заговаривал с этим «соседом» — ни о чем, о «политике» перед маленьким их телевизором в комнате отдыха, о все дневном житье, о посылках из дома, протыкаемых спицами в пункте приема; почему он, Олег, не выходит и даже не просится на работу в промзону — словно ждал в ответ чистосердечного «вор по жизни работать не должен». «Так ведь мест пока нет, жду вакансии». — Лжемужик оставался прозрачным и непроницаемым, своим прошлым-бедой, если спросят, делился легко и свободно: промышлял дальнобойщиком, фуры с техникой через Сибирь из Находки гонял, один раз стопанули на трассе ребята — отобрали товар на сто тысяч «зеленых», а хозяин товара был тоже бандит и включил два процента им в день: продавайте квартиры, все, что есть, доставайте, и вся жизнь под откос, чем сильнее барахтался, тем только больше в долгах и подсудной грязи увязал… — молотил по разведческой, в общем, легенде, натурально по жестам, по всем интонациям, только взгляд выдавал, оставаясь пустым и холодным, — совершенно отсутствующим в том, в чем он якобы, ломовик, побывал, что должно и сейчас для него продолжаться, как контузия, как инвалидность, которую никогда с него больше не снимут. Если вот у Чугуева вправду болело внутри, по загубленной жизни, то у этого — нет, ничего не болело.