Железная кость
Шрифт:
«А еще вскрой живот поперечным разрезом и достань потроха».
— Что рабочий, рабочий рентгенкабинет — не подумал? У меня рентгенолог в него — график «вторник-четверг», уборка влажная, техничка через день… — не ослепла, не бредила, обезумев от счастья наполненности, — с ледяной головой предвидя скрип рассохшихся там или здесь половиц под тишайшей урочьей поступью, выбирала, считала, как лучше, оказавшись такой, как надо ему, и еще даже лучше, сильней, отважней — той самой верной женщиной, заложившейся перемолоть вместе с ним эти камни, проползти вместе с ним эти три самых главных, удушливых месяца, прорываясь в одном направлении — из-под земли, до свободы их общего вздоха; никогда такой не было женщины у него и не будет.
— Так и лучше еще, что рабочий, что все ходят насквозь каждый день, вот тем более, значит, все будут слепыми… — И щекотно намокли глаза, и сщемило Угланову сердце от того, что едва началось это чувство совместного боя, прорыва, как уже, может быть, иссякает, с каждым пульсом слабеет, кончается — не протиснуться к выходу из-под земли, потерять может сразу, в зачатке, это неодиночество он. — Это ж физиология, ну. Глаз стирается полностью. Постоянно одной дорожкой когда человек, брось под ноги бумажник
— Буратино какой-нибудь носом проткнет.
— Ну проткнет. Ты-то, ты-то при чем? Урки скажут: мы дверь эту ногтем открыли. Ничего про тебя, ты же знаешь, хоть режь их — и молчат все равно. Ну стянули ключи у тебя со стола. Ну халатность, уволят. Все равно через месяц ты уедешь отсюда, и никто до тебя не дотянется, — бросил ей эту кость. — Все, ушел я, нельзя больше нам. Сам тебе все скажу. Если кто-то из зэков полезет к тебе, скажет, что от меня, — ты отшей его сразу: вы о чем, заключенный? Никаких и ни с кем разговоров. И туда нипочем, в кабинет, уж не суйся, что бы ни было — шмоны, проверки, комиссии. Ты меня поняла? Я и так уж тебя на съедение.
3
Так и жгло всю неделю. Ежедневное кровотечение — про Натаху, вонючий плевок в чистоту ее, женскую суть, и боялся быть вызванным к Хлябину для секретных расспросов, разговоров сейчас или просто нечаянно столкнуться с ним, тварью, — надавить и увидеть в ублюдочных глазках то самое: было!
И ведь как не наткнуться — выворачивал из-за угла, вырастал из земли человекоподобный, с виду неотличимый от прочих служилых человеческих лиц кровосос — приближался к Чугуеву, двигаясь мимо и давая вглядеться в обычное, то же лицо со все тою же полуулыбочкой вороватого слесаря, со все теми же скучными, стертыми до каких-то прозрачных мозолей, скрытно цепкими, зоркими глазками. Ничего, что Чугуев не видел бы раньше, ничего, кроме сладости полной, окончательной власти над твоей душой, существом, только до задыхания было сейчас непонятно, от кого и чего эта сладость — только вот ли от страха в Валерке самом или от беззащитной Натахиной слабости. И хотелось ослепнуть на Хлябина, и против воли он, Чугуев, въедался глазами в него, и чем дальше, тем все откровенней мерещилось: улыбается тот вспоминающе тому, как брал чужое, паскуда, как толкался своим куском слизи в поживу, — и сейчас ничего не боится, глядя прямо Валерке в глаза, говоря ему: да, брал твое — и как будто уже под кулак подставляя беззащитную, хрясткую морду то одной, то другой щекой для удобства: да на! хочешь — мне в котелок кулаком, хочешь — сам давай кумполом в стену. И впивалась потребность ударить, но какая-то сила надежды смиряла его — или, может быть, даже не сам он брал себя раз за разом в тиски и приваривал к месту выплавляемым, выжатым из своих истощенных запасов припоем, а Натахино сердце его окликало: стой, Валерка, не смей, я тебе запрещаю — колотилось на дальних поездных перегонах, и бежало к нему по железной дороге, и толкало в него все чернее и туже волны собственной крови, и молилось, просило об одной еще встрече — посмотреть ей в глаза и увидеть в них все самому: что всего непрерывно растущего скотского, смрадного, что ему про нее нашептали, с ней не было, с ними не сотворил здесь на зоне никто, ну а если и было, то оно, даже бывшее, не имеет значения, не коснувшись и не опоганив ее: чистота ее неубиваема.
Вот на этом одном продержался неделю, пока вдруг подо всей его кожей не вспыхнуло чувство, что она уже здесь, и быстрей он услышал, чем открыл рот дежурный дубак: «В низком старте, Чугуев? Пошел» — и пошел с затвердевшим дыханием, еще в силах пожить собой прежним, уместить в себе то, что пока не случилось, не пробило дыру в нем размером с него самого… Как в бреду, как во сне, когда перед тобой открывается то, что не должно открываться, и в поляне прожекторного ровно-белого света вырастает времянка-гостиница… И жена обернулась к нему, рухнув сердцем и выронив ледяные булыжники бройлерных кур, — как всегда! промывая Валеркину душу живой водой своего «как всегда», ненасытно, бесстрашно в Чугуева впившись и сверяя с его с прошлоразовой прочностью: жив? И качнулась к нему, чтоб схватить и влепиться, и тотчас налетела на что-то, как на мебельный угол в потемках, — расшиблась о его вынимающий правду, позорный, ненавидящий взгляд и, схватив свой живот, как беременный, выкорчевывающе охнула и стекла, ослабев всею кровью, перед ним на колени:
— Валерочка! — поползла к нему так, словно так ей и надо, поделом, что она обезножела.
А он, гад, шевельнуться не мог, не своим унижением и позором затопленный, даже не разрывающей жалостью к ней, — он это, он убил в ней все, он подложил ее своей рукой под Хлябина еще тогда, когда ударил человека, и вот ползет она без ног и обхватила его чугунное колено, словно дерево, припав щекой к его пустой руке — бетономеса, нищего, убийцы, вот того, кем он сделал себя и кого все равно безнадежно прощала она, — и сейчас вот смотрела в него сквозь корежащий собственный стыд и позор, заклиная, взмолившись с такой чистой силой, что он на мгновение почуял: смирится, если просит она, даже это вместит и задавит в себе то, за что не убить никого невозможно.
— Ходила к Хлябину, ходила?! Он что тебе, что такого сказал, что ты ему, ты… овца ты степная, что ж ты с собой сделала?!
— Пос-садит, пос-садит… еще раз… пос-а-а-а-а-адит!.. — Как будто подержали под водой и начала толчками из груди выплевываться вода — из опрокинутой бутылки, слишком полной, чтоб из нее вода рванулась сразу вся… И прорвало: — Валеро-о-очка! Родно-о-о-ой! Прости меня, прости! Ты все равно не делай ничего-о-о! — Лягушечьи задергалась захватившим его у колена распухающим, хлюпким поломоечным телом: сколько ни отжимай, все мокрей и мокрей от мольбы. — За убийство, убийство еще тебя он! Десять лет! До упо-о-о-ора! Когда тут у вас бунт был, война, накопал на тебя и сказал: вот захочет — поса-а-адит! Ты не ты это был — шишки все на тебя, доказа-а-ательства-а! Хочешь снова увидеть, чтоб вышел, чтоб жил, — так решай давай, ну! Для кого бережешь? Мне не дашь вот сейчас — вообще давать некому будет. Как молотком меня по голове — я ничего уже не понимала! Валерочка, родной, прости меня, прости! Ну за что тебе это, за что тебя так?! Ты ж не убил… еще раз… и за что?! Столько лет с тобой
перетерпели — и ты должен не жить?! А я могу, могу, он у меня возьмет, и ничего с тобой не будет, выйдешь, будешь жить! И не прощай меня, как хочешь, только выйди! Ну не забудется такое, не простится, будешь со мной и лечь со мной не сможешь… Ну и не надо, раз вот я такая… Ты только, главное, не делай ничего! Вот все равно прошу, Валерочка, последнее! Имею право — нет?! Имею, я считаю! Ведь ты ж убьешь, совсем себя убьешь!— Чек не взяла с него, расписку?! Что вот дала, и он теперь отпустит?! Как только жить смогу — там это не написано?! Не тебя, не тебя он — меня!
И захлебнулся собственной помоечной мерзостью: сам в нее плюнул, целиком неосудимую, по правде любящего сердца сделавшую все, — и сквозь все грязное поганое, самим им, гадом, на Натаху навлеченное, тут на него, Валерку, хлынула одна, все остальное вымывающая родность, потащила к Натахе его, на колени — затиснул и вминал ее бедную, полную чистой воды, разоренную слабость в свою навсегда бесполезную прочность: ничего не сберег, даже тело вот это, живот, не хватило ума в его нищей башке на одно очевидное соображение: чтоб и думать забыла приезжать к нему в зону одна, на похотливые глаза властей предержащих и приохоченных к уступчивому мясу — раньше хоть пятилетнего сына Валерку могла она выставить перед собой, так что мог бы смутиться иной распаленный похотник перед бабой с малым ребенком, беззащитной чистой детской малостью: есть же даже в последней паскуде что-то от справедливости, от чистоты, что-то от своей матери в каждом… Только это тогда в зоне не было Хлябина, люди были вокруг и держали в руках их с Натахой жизнь, а не Хлябин… Вырвать хобот ему!.. Да себе лучше вырви, себе потроха! Весь пупок у него развязался на Натахиных этих взмолившихся, ненасытно глодавших глазах, под губами ее, что тянулись к нему и тянулись, словно первые самые, до нетвердости чистые, но живучие очень листочки, вылезая из лопнувших почек, горя, вымогая: «Обещай мне, Валерочка, только это одно вот сейчас! Ты смоги, надо смочь — или зря столько мучился, за убийство платил, половину здесь жизни оставил. И моей половину. Ну прошу… или тогда не знаю, что с собою сделаю. О Валерике нашем подумай — с кем он?!»
Захлебнулась — потащил словно из-под воды и понес на руках, как утопленницу, — на кровать, на пружинную сетку с матрацем, без трехсуточной, временной, ненасытной, могущей как будто спасти, не спасающей близости, без предельности соединения в одного человека, когда, будто лезвие в ручке складного ножа, словно ложка в другой приварившейся ложке, они были друг в друге. Повалился с ней рядом, не в силах коснуться: весом со всю чугуевскую жизнь чугунная плита отделила, отжала его от Натахи — ничего он не мог ей сейчас обещать; что бы ей ни сказал он сейчас, окончательным это не будет. Остается он здесь — каждый день смотреть твари в глаза: весь сочащийся сладостью власти насильник жены выходить к нему будет без страха, без палки, в совершенной уверенности, что Чугуев задавит в себе человека и зверя… Это тогда, тогда, в Могутове, он должен был терпеть углановскую силу… не знал тогда, не знал, бедовая башка, как могут изнасиловать его, чугуевскую, жизнь, не знал, за что воистину не может не убить, сознательно, всей силой своей жизни.
И каменно сидел на краешке постели — с упорной растительной жадностью нашла его руку Натаха сама и, сдавив прорастающей, бьющейся кровью, одиноко, настойчиво бредила… Даже в сон провалившись, боялась его отпустить, на слепой произвол раскалявшейся в нем, Чугуеве, больше, чем злобы, и метаться, толкаться во сне начинала, с новой судорожной силой вцепляясь когтями Чугуеву в руку, как в нагнутую с берега для спасения ветку, прикрепив, привязав его к месту, где он может спастись, и вот эта ее неослабная хватка раскаляла Валерку, но его не меняла, ничего в нем, решенного за пределом ума и жалевшей Натаху души.
Трое суток долой, и железный стук в дверь оторвал от жены, закричавшей глазами все то же: «Не смей!» — и в соответствии с неумолимым графиком свиданий выгнал его на свет прожекторов ишимской зоны, асфальтовой пустыней простертой перед ним.
Ноги не шли, и конвоир толкнул его, как дерево, остановившееся в росте, и только крик, внезапный крик ребенка «Папа!» вырвал его из одеревенения — словно его, Чугуева, окликнул, словно к нему сорвался со всех ног его, Валеркин, собственный Валерка, тот, из прошлого, маленький и согласный еще на любого отца, ничего еще не понимающий мальчик, словно сам он, Чугуев, времен фотографий на школьном дворе и в буденовке с красной звездой закричал и метнулся к отцу своему — на кратчайшее дление стало их, Чугуевых, трое, в зазвеневшем от детского крика пространстве, в непонятно каком воскрешающем всех и сводящем всех вместе Чугуевых времени… обернулся на крик: в ярко-красной, кричащей со льдины в самолетное небо куртешке малек лет восьми, разбежавшись, летел на него, как с горы, с дыркой рта, верещавшего клюва, раскрытого до вот этой мясной нежной красной висюльки, трепещущей в горле, до железки и ватки с люголем, до гланд, и затягивал воздух в себя до ангины, промежуточной маленькой неокончательной смерти с высокой температурой; так орал на бегу вот, что лопались, показалось, какие-то влажные, важные перепонки в цыплячьей груди, — резал каждого, взрослых, упустивших его сквозь какую-то щель в регулярном, запретном, зарешеченном царстве, очумелых от дикости не знакомой с режимом детской маленькой правды: не заткнуть же никак, не поймать, не ударить!.. Он не видел Чугуева даже в упор, очень, очень похожий на кого-то Валерке знакомого, как бывают вот страшно похожи иные сыновья на отцов, и хвалебное, произнесенное над семейным альбомом, облезлое «копия!» — в данном случае полная правда: как много твоего, от плоти, существа останется на свете после смерти, на земле без обмана — еще один ты!.. и, с Чугуевым не разминувшись в проходе, налетев и воткнувшись в него, наподдал что есть маленькой силы большому: «сд-дор-роги!» — кому-то старшему и сильному, отцу, железу в голосе отцовом подражая. И вот тут уж Чугуев узнал, угадал окончательно, чей он, этот гневный щусенок, прежде чем оглянулся и увидел высокого, незнакомого как бы в лицо человека, который оказался Углановым: с близорукой, сморщенной, как от света в упор, как от солнца в плавильной печи, обожженной мордой, неуклюже Угланов присел, не умея подладиться под неудобный рост-возраст ребенка, протянул задрожавшие руки и дождался, когда сын воткнется в него разогнавшимся мягким живым взрыв-пакетом и оба на разнос задохнутся.