Женитьба Кевонгов
Шрифт:
Женщины у очага молча чинили одежду. Женщинам света белого не хватает на их нескончаемые большие и малые заботы. Мужчины медленно курили. На их угловатых скулах играло пламя очага. Чем больше тянулось молчание, тем явственнее ощущалось напряжение.
Неуверенность тяготила Ыкилака. Он целиком полагался на отца и бросал изредка на него вопрошающий взгляд. Ланьгук, та самая Ланьгук, при одном воспоминании о которой будто головой зарываешься в благоухающий багульник, сидела спиной к нему и, склонив маленькую головку на грудь, рассматривала узоры на полах халата, теребила кончики толстых кос, спускавшихся к бедрам, и по-детски шмыгала носом. Как самый младший член семьи, она не была обременена заботами…
Ыкилак смотрел на Ланьгук, и во всех подробностях встала перед ним их встреча у Вороньей ели.
…ЭтоНеужели ты забыла, когда родилась эта песня? Прошлая осень выдалась теплая, солнечная. Природа будто перепутала времена года, и вместо осени пришло весеннее тепло. Воздух был наполнен земными запахами, травы благоухали терпко, по-весеннему. Птицы сытно и беззаботно цвиркали в воздухе, кустах, траве. Будто им не надо сбиваться в стайки, чтобы покинуть наши края, куда скоро придут холода. В воздухе висели утренние паутинки. Они сверкали, переливаясь на солнце.
В тот год был большой ход кеты. Едешь по Тыми, и на каждом мысу — возведенные на скорую руку вешала. Они отдавали белизной свежей рубки, но были сплошь завешаны гирляндами красной распластанной рыбы. В мире ничего нет красивее увешанных юколой вешалов! Юкола обильно вбирала в себя солнце, становилась частью солнца, чтобы в самую стужу съел ее человек — и стало ему сытно и тепло. Когда у нивха солнечная юкола, его обходят болезни и неудачи…
Тогда и вы, люди А-во, и мы, люди Ке-во, набили свои амбары под самое корье плотными душистыми связками отлично провяленной юколы. А потом вы приехали к нам на лодке. Мужчины — чтобы в Пила-Тайхуре ловить осетра, а ты за брусникой. Ее, брусники, в ту осень уродилось как никогда. Все сопки вокруг были осыпаны крупной, темной, как сгустки крови, длинноветвистой таежной ягодой.
Вечером мы вытащили из Пила-Тайхура огромного, в полтора моих роста, жирного осетра, и все, кто находился в стойбище, вышли на берег каждый со своим ножом и вдоволь наелись. Ты подошла ко мне и подала маленький, узорчатый туес, полный брусники. Потом взглянула на меня. Сердце мое забилось совсем по-другому. А ты повернулась и, глядя на меня, медленно пошла из стойбища к Вороньей ели. Твои глаза тянули меня за собой. Ты обвила меня своими тоненькими руками и так прижала к себе, что заломило в спине. А я стоял, как пень. Ты смотрела в мои глаза, а я, теленок-первогодок, от смущения не знал, как поступить. Твои глаза просили, умоляли. Шея и щеки горели. Я почувствовал на губах что-то тонкое, упругое. Это волос твой, или паутинка? В ту осень было много ее, паутинки. Надо было целовать тебя, а я перебирал губами паутину. Ты сказала: «Послушай» и тесно прижалась ко мне. Я не понял, что должен услышать. Ты взяла мою ладонь, прижала к своей груди и сказала: «Вот тут слушай». Ладонь ловила частые, сильные удары сердца. А ты тихо и печально пела:
Это птенчик, это птенчик крыльями затрепетал.Посмотрела на меня — в глазах мольба. Но в следующий миг я заметил: ты сердишься.
Упадет на землю птенчик крылья сложит и неслышно затаится между кочек. Будет ждать покорно птенчик, как над ним сомкнутся когти, и от крыльев, и от крыльев пух и перья полетят.Ты пела вполголоса. Я напрягал слух, чтобы не пропустить ни слова — так они были складны и красивы. Потом будто
по голове меня ударило: о чем сказала эта песня? Я глянул в твои глаза. В них — мольба и… отчаяние. Где же тот, кто в небо бросит неокрепшего птенца?Что ты этим сказала?
Ты резко повернулась и побежала в стойбище. А я остался.
На другое утро вы уехали, увезли с собой большую рыбину — ночью Пила-Тайхур подарил еще одного осетра…
Ланьгук, Ланьгук… Где тот взгляд, которым ты смотрела на меня у Вороньей ели? Что случилось?
— Офы! Офы!
Это прокашлялся отец. Что-то хочет сказать?
В то-рафе полумрак. Лишь огонь очага пляшет красной лисой.
— Офы! Офы! — еще раз прокашлялся отец и резко передернул плечами. Окружающие поняли: нет, не уйти от разговора. Двое старейших должны объясниться.
Касказик мудр! От того, как начнет он, будет во многом зависеть, удастся ли ему взять свое.
— Ы-ы-ы! — тянет Касказик. Как талая ледниковая вода нащупывает себе русло, так и Касказик ищет путь к сердцу ахмалка.
— Ы-ы-ы-ы! Сколько память людская живет, столько живут два добрых соседа — два древних рода: Авонгов и Кевонгов.
Кажется, ручей пробил себе русло и помчался уверенней. Касказик перевел дыхание. Голос старейшего Кевонга звучал ровно:
Ы-ы-ы! Ы-ы-ы! С тех пор, как солнце восходит в небо, с тех пор, как травы усеяли землю, с тех пор, как сопки покрылись деревьями и в реки Тайхнад посылает лосося, живут два рода, два древних рода. Живут два рода, два древних рода, собой оживляя долины и сопки, тайгу оживляя делами и речью, собой украшая великую землю, живут два рода, два древних рода.Касказик перевел дыхание, обратился к старейшему Авонгу:
Волею Курнга — Всевышнего духа род твоих предков стал родом ахмалков. Был он могуч и цветущ, как долина в теплые дни бестуманного лета. Волею Курнга — Всевышнего духа, род моих предков в ымхи превратился. Добрые наши соседи ахмалки в род наш своих дочерей отдавали. Брали мы женщин и в стойбищах дальних, но лучшие жены — из Нижнего стойбища. Род наш Кевонгов окреп и разросся, деревом стал он с ветвистою кроной. Быть бы всегда нам могучими, сильными. Нет, отвернулися добрые духи. Видишь ты сам — здесь не нужен глаз юноши — дерево гибнет, остались две ветви. Ветви без сока усохнут однажды, дерево черви съедят.Касказик сейчас не тот, каким его знали — властолюбивый, гордый. Он согнулся, голова свисает на грудь, глаза закрыты, голос печален и глух.
Сердце дорогу свою не забудет, травы всегда будут к солнцу тянуться, сопки всегда будут лесом покрыты — рода Кевонгов не будет…Вокруг напряженная тишина. Ланьгук потихоньку смахивает слезы. Псулк, жена Эмрайна, сердито дергает иголку, нитка рвется, и женщина долго мучается, пока дрожащей рукой проденет нитку.
Эмрайн нервно теребит бороденку, подслеповато мигает, ссутулясь перед очагом, молчит. Чуть поодаль, в тени, полулежат на нарах братья: Хиркун задумчив и хмур, Лидяйн поглядывает на отца с усмешкой.
Ланьгук всхлипнула. Опять тишина, напряженная, мучительная.
Эмрайн подкинул дров в огонь, и снова тишина. Наконец он выпрямился, словно сбросил какую-то тяжесть.
— Вы, как снег в ясный день. Мы и принять-то как следует не смогли. А Ланьгук, какая из нее жена: плачет и плачет. Дитя совсем.