Женщина, потерявшая себя
Шрифт:
— Шлюха!
— Но она вовсе не похожа на шлюху, — запротестовала Мэри. — Она произвела впечатление даже на такого осторожного человека, как твоя Рита, Пепе. Она выглядит как настоящая леди. Мы с ней встретились в понедельник — и не вечером, а днем, — но она была одета в черное шерстяное платье с воротником-стойкой и вышитым на груди золотым драконом, а драгоценности на ней были настоящие — с Явы. Перед моим приходом она читала о явлении мадонны детям, и, когда я вошла, она так и не отложила книгу, а прижала ее к груди и заложила между страниц палец, чтобы не потерять место. На протяжении всей нашей беседы она, по-моему, оставалась под впечатлением прочитанного — то вставала, то садилась, поминутно заговаривала о книге и в конце концов заявила, что должна прочесть мне несколько отрывков, которые, по ее словам, не вполне понимала. Но по тому, как звучал ее голос, я почувствовала, что она боится понять прочитанное, вернее, понимает, но не хочет в этом себе признаться, и мне стало очень жаль эту женщину, захотелось взять ее на руки и баюкать, как ребенка. Она была в великолепном туалете, а я — в поношенном пальто и стареньком берете, но она так держит себя, что забываешь, как ты одета. Она и вправду очень миниатюрна, но какая в ней кроется огромная жизненная сила! Сколько ей лет? Сорок? Пятьдесят? Как-то не замечаешь ни ее миниатюрности, ни ее возраста. Возле нее я не чувствовала себя ни слишком молодой, ни слишком большой, ни плохо одетой — я просто чувствовала
— Почему ты так думаешь? Может быть, потому, что, размышляя о мадонне, она носит платье с драконом и языческие драгоценности?
— Нет, потому что она все-таки размышляет, несмотря на дракона и драгоценности.
— А я думал, ты ревнуешь к ней, Мэри.
— Какой вздор! — рассмеялась Мэри, чуть покраснев. — Пако понимает. Верно, Пако?
— Конечно, понимаю, дорогая, — серьезным тоном ответил Пако, поднимаясь с пола.
— Что ты понимаешь? Что я потеряла голову?
— Было бы странно, если бы ты вела себя иначе.
— И ты правданикого не насиловал там, в Маниле?
— Во всяком случае, не все время.
— Прости, что я так себя вела.
— Прости, что я уронил белье.
— О, пустяки. Я сама подберу, — сказала она и стала помогать ему.
— Ну его к черту, это белье, — взмолился он. — Давай лучше возьмем детей и пойдем в парк.
— Но ведь скоро будет темно.
— Если верить моим часам, до захода солнца еще около часа. Пепе, старина, ты идешь с нами?
— С удовольствием, если не помешаю, — ответил Пепе и, повернувшись к ним, с улыбкой посмотрел, как они стоят друг против друга с охапками белья в руках.
— Наверное, ему доставляет удовольствие наблюдать, как ссорятся супруги, — сказала Мэри.
— Я пойду за детьми и прихвачу твой берет, — сказал Пако.
Пако Тексейра повез свой оркестр в Манилу, заключив шестимесячный контракт, по которому его ребята должны были играть в двух ночных клубах — по неделе в каждом. Пако сколотил свой оркестр, называвшийся «Текс тьюн текнишнз», еще во время войны, и он имел немалый успех у гонконгской публики, потому что большинство все еще работавших кабаре были уже не в состоянии выписывать музыкантов из Манилы, а оркестр Пако, игравший американские джазовые вещи на филиппинский лад, состоял из застрявших в Гонконге филиппинцев и был единственной роскошью, которую Гонконг военного времени мог еще себе позволить. С точки зрения техники ребята «Тьюн текнишнз» были действительно мастерами своего дела и пришлись в Гонконге весьма кстати: в течение тех трех лет, когда в Гонконге царило смутное беспокойство и крупа выдавалась по карточкам, оркестр исполнял оригинальные вариации на темы довоенных мелодий, но слушали их главным образом потому, что они напоминали о добрых старых временах; а когда война кончилась и манильские оркестры вновь восстановили свою монополию во всех увеселительных заведениях Востока — от Калькутты до Кантона и от Шанхая до Сурабаи, — Пако обнаружил, что в послевоенном Гонконге найти приличный ангажемент для его мальчиков стало гораздо труднее, несмотря на великое множество вновь открывшихся кабаре и ресторанов. Контракт в Маниле ему предложили только потому, что оба ночных клуба, куда их пригласили играть, открыл действовавший через подставных лиц миллионер-китаец, который решил погреть руки на туристском буме и вложил деньги в «Манилу — Гонконг» и «Шанхайский бульвар» — два заведения, призванные дать манильцам представление о ночной жизни в Гонконге и Шанхае. Естественно, китаец пожелал выписать оркестр из Гонконга — дополнительный штрих к особой китайской атмосфере, созданной в обоих клубах: на стенах иероглифы, фонарики и зеркала; в проходах между столиками молоденькие китаянки, продающие сигареты; на пятачке в центре зала танцующие танго и фокстрот русские белоэмигрантки; и всегда начеку — вооруженные вышибалы из Бомбея.
Пако с юных лет ночи напролет слушал манильские радиостанции на коротких волнах (к великому неудобству сначала матери, а потом и жены, поскольку он любил включать приемник на полную мощность; впрочем, они научились сносить это покорно, потому что он был раздражителен и капризен) и мог назвать все крупные манильские джазовые группы последних десяти лет, толково объяснить особенности их игры как в настоящее время, так и в прошлом и проанализировать все изменения в их стиле. Он даже помнил названия ночных клубов, в которых они когда-либо играли, но их музыка существовала для него сама по себе, без всякой связи с конкретным местом и лишь слегка ассоциировалась с несколькими лицами — руководителями оркестров, которые время от времени наезжали в Гонконг. Пако неизменно поздравлял этих людей с мастерской интерпретацией американского джаза в восточной манере — поздравлял до тех пор, пока не обнаружил, что они даже не подозревают об этом и, более того, с негодованием отвергают подобные предположения; и хотя его безошибочный слух подтверждал другое, они считали, что ничего не переделывают, а преданно копируют великих американских маэстро. Общее убеждение, что на всем Востоке только филиппинцам дано правильно воспринимать американские ритмы и воспроизводить их без особого ущерба для их сути, в какой-то степени объясняло монополию филиппинских джазистов, но не объясняло того, каким образом американские ритмы вдруг стали доступны пониманию индийцев, китайцев и малайцев. Это явление нельзя было объяснить даже с оглядкой на влияние «бульдозера культуры» — кинематографа, а потому Пако считал очевидным, более того — совершенно неизбежным и вполне естественным, что и в филиппинских руках, даже когда эти руки старались наиболее точно подражать американским мастерам, музыка современного Запада, совершив путешествие через океан, претерпевала какие-то почти неуловимые изменения, которые, пожалуй, заставили бы поморщиться американских поклонников джаза, но в то же время придавали ей знакомое с детства звучание бамбуковых инструментов, что тотчас делало ее приемлемой для индийцев, китайцев и малайцев. Филиппинцы же играли здесь, как и во многом другом, роль посредников между Западом и Востоком, создавая для гарлемских богов новое, бамбуковое жилище по сю сторону Тихого океана.
Пако сходил с ума по филиппинскому джазу, в жилах его текла филиппинская кровь, но тем не менее он не испытывал ни желания узнать страну своего отца-музыканта, ни особой любви к ней и, когда поехал в Манилу, не ощущал ничего похожего на сыновнее благоговение. В отличие от Монсонов, никогда не забывавших о том, что они филиппинцы, изгнанники и дети патриота, Пако был бесхитростным космополитом и даже на Северном полюсе чувствовал бы себя как дома, а точнее, не заметил бы, где он находится, будь только рядом рояль, барабан, хороший радиоприемник, кое-кто из ребят, с кем можно сыграть в футбол, и Мэри. Но в этом нет ничего удивительного: его отец де ла Крус (Пако носил фамилию матери), в отличие от отца Монсонов, никогда не рассказывал сыну перед сном о далекой родине и так часто бывал в отлучках, что, когда он умер в Харбине, тринадцатилетний Пако, который целых пять лет не видел отца, мог представить себе его только по фотографии, висевшей над письменным столом.
Когда они с матерью получили печальную весть, он, неловко помявшись, прошел в комнату и несколько минут постоял перед фотографией, не чувствуя ничего, а мать в это время рыдала в дверях, сжимая в одной
руке телеграмму, а в другой — фартук, потому что она как раз готовила завтрак. Плакала она торопливо — ей надо было еще успеть на работу. Она работала надсмотрщицей на китайской швейной фабрике — невзрачная маленькая женщина с виноватой улыбкой воспитанного человека, страдающего от морской болезни и старающегося это скрыть, — и была родом из Макао, где Пако в детстве проводил лето у ее родственников. Первые годы семейной жизни, когда она сопровождала мужа в его безотрадной одиссее по всем кабаре Востока, были наполнены кошмаром грязных поездов, столь же грязных грузовых пароходов, дешевых отелей, голода, перебранок и ссор неряшливых актеров и музыкантов разных национальностей, бесчестности вечно сбегавших антрепренеров. Она получила образование в монастырской школе в чистом и благопристойном Макао и так и не сумела преодолеть ужас, который внушали ей люди, в чью среду она попала после замужества. Когда родился Пако, она отказалась следовать за мужем в его странствиях, устроилась в Гонконге и пошла работать, чтобы было на что растить сына: у отца редко бывали деньги, и его самого приходилось содержать во время его коротких наездов в Гонконг, а он приезжал туда, лишь в очередной раз потеряв работу или заболев. Но когда Пако стал постарше, она не позволила ему продавать газеты или чистить ботинки прохожим; он посещал католическую школу, всегда был опрятно одет и имел карманные деньги, а в жалких квартирах, которые они то и дело меняли — потому что там или пахло нечистотами, или стены кишели клопами, или рядом селилась проститутка, или наверху полиция устраивала облавы на курильщиков опиума, — даже в этих жалких квартирах у Пако всегда была отдельная спальня, а сама она устраивалась в уголке гостиной за пианино, обходясь одной кушеткой и туалетным столиком.Она покорно сносила холодность сына и его резкий характер, полагая, что это у него от стыда за их бедность. Он никогда не выказывал привязанности к ней. Когда он встречал ее, торопящуюся домой по холодным улицам, в стареньком пальто, с пакетами от бакалейщика в обеих руках, и видел ее лицо, дергающееся от постоянных усилий придумать, как бы раздобыть денег — а она вечно строила какие-то планы, — его детское сердце сжималось от жалости, но жалость эта обращалась в ярость и обрушивалась на его сверстников: он ссорился и дрался с ними и приходил домой еще более озлобленным, кричал на испуганную мать и доводил ее до слез жестокими замечаниями, вроде того, что она, должно быть, сошла с ума, если уж разговаривает сама с собой на улице. Он рано закалил себя против ее слез, тем более что она вечно плакала по самым пустяковым поводам; и, даже когда она оплакивала мужа, он не мог заставить себя подойти к ней, утешить — он просто стоял, испытывая неловкость, а она бессильно прислонилась к дверному косяку и прятала лицо в фартук. И тогда он прошел в свою комнату, сел на кровать и взглянул на фотографию отца, висевшую над письменным столом.
Фотография была сделана в Маниле 20-х годов, когда отец еще аккомпанировал водевильным актерам: в модном по тем временам костюме в мелкую полоску, повернув молодое улыбающееся лицо к фотографу, он сидел за роялем, положив пальцы на клавиши. Мелодии, которые отец, вероятно, играл на этом рояле, зазвучали в ушах Пако — «Да, сэр, это моя крошка», «Кто-то украл мою милую», «Арабский шейх» и «Хотел бы я знать, что стало с Салли» — и заставили его улыбнуться, потому что они исполнялись в старомодной разбитной манере с лихими выкрутасами, которыми отец иногда любил себя потешить дома, вспоминая ушедшую юность. Пако попробовал представить себе вместо рояля кровать и распростертого на ней ухмыляющегося молодого человека и мысленно перенести эту кровать в городок, где стояли жестокие сибирские морозы; но, даже когда он сказал себе, что отец, скорее всего, умер не от воспаления легких, а от голода (его последний антрепренер бросил труппу и сбежал, прихватив с собой девицу, исполнявшую танец живота, а заодно и всю выручку), в нем не зашевелилось никаких чувств к умирающему на рояле молодому человеку в костюме в мелкую полоску. Тогда он попробовал воскресить в памяти хоть что-нибудь из того, что говорил ему отец, но, хотя отцовский голос громко звучал в его ушах, он не мог разобрать ни единого слова, и тут вдруг вспомнил, что вся их компания — он сам, братья Монсоны, Мэри и Рита Лопес — собралась в горы, и, размышляя, прилично ли ему отправляться с друзьями в этот поход, когда только что пришло сообщение о смерти отца, он неожиданно ясно услышал, как отец говорит с ним о горах… Много лет назад он спросил отца, сумеет ли он забраться на гору, когда подрастет, а отец засмеялся и сказал, что на гонконгские горы поднимется даже младенец — они лысые и морщинистые, словно старые, облезлые псы, и такие низкие, что подняться на самую вершину и спуститься вниз можно за полчаса — это не то, что на Филиппинах, где на восхождение уходят дни, а то и недели, где горы покрыты деревьями и густым кустарником, в котором водятся хищные звери. И он начал рассказывать Пако о горах, тянущихся по ту сторону Манильской бухты и очертаниями напоминающих спящую женщину.
Насколько Пако мог припомнить, то был единственный случай, когда отец рассказывал ему о Филиппинах, и он снова вспомнил об этом разговоре, когда с палубы парохода, на котором впервые в жизни плыл на гастроли в Манилу, взглянул вверх и вдруг увидел горную цепь, действительно напоминавшую спящую женщину. Вцепившись в поручни и с радостным удивлением глядя на никогда не виданные, но тем не менее знакомые контуры, он вдруг вспомнил, как тринадцатилетним мальчиком сидел на кровати, уставившись на фотографию, и пытался вызвать в душе хоть какой-нибудь отклик на смерть отца, а на кухне всхлипывала мать, готовившая завтрак. И все то время, что Пако был в Маниле, он каждый раз изумлялся, когда, подняв глаза, вдруг видел силуэт спящей женщины, вычерченный на ясном небе; это изумление растопило безразличие, с которым он ступил на землю предков: он ощущал теперь нечто похожее на родственные чувства, на радость возвращения домой.
К тому времени, когда он встретил сеньору де Видаль, он уже искренне заинтересовался Манилой и был готов заинтересоваться любой женщиной, пикантно сочетающей в себе первобытный мистицизм и бездумную современность; это сочетание — он уже понял — было отличительной чертой Манилы и людей, ее населявших: развязные девицы самозабвенно танцевали всю ночь в кабаре, а на рассвете, прикрыв лица черной вуалью, отправлялись в церковь к утренней мессе; юноши, одетые по последней голливудской моде, говорили на американском сленге, но тем не менее носили нательные крестики; по запруженным автомобилями улицам мимо роскошных кинотеатров шествовали за Черным Христом [7] кающиеся босые грешники в венках из зеленых листьев, а над всем этим; над толпой и горячей пылью, над скелетами разрушенных зданий и над веселыми кабаре возвышались горы — спящая глубоким сном женщина, окутанная мифами, легендами и мистикой, ибо она, как говорили люди, была древней богиней этой земли, заколдованная и обреченная спать тысячу лет; но, когда она проснется, снова наступит золотой век и не будет больше ни страданий, ни мучений, ни богатых, ни бедных. Поэтому Пако, впервые встретив сеньору де Видаль (к тому времени он уже больше месяца пробыл в Маниле и исследовал город квартал за кварталом, улицу за улицей), сразу же узнал ее, как узнал напоминавшие спящую женщину горы, которые впервые увидел с палубы парохода.
7
Статуя Христа из черного дерева, филиппинская религиозная святыня.