Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы
Шрифт:
Неукротимая злоба нарастала против всего женского отделения политиков; и один из офицеров-жандармов, поляк по национальности (фамилию запамятовала), без толку явившийся в Д. П.З. для допросов, сказал однажды: „Подождите, мы вас со временем начнем пытать и драть, тогда посмотрим, откажетесь ли вы давать показания“. При передаче вернувшейся с допроса этих угроз, мы все смеялись, не допуская ни на один миг, что подобное может когда-нибудь случиться…
В августе к прежнему решению — ничего на допросе не говорить, уподобляясь бесчувственной статуе, состоялось маленькое добавление, принятое подавляющим большинством, и это новое дополнение считалось обязательным для всех, даже вновь прибывающих. Не давать показаний еще не значит противодействовать жандармскому сыску это не лишало их возможности обнаружить при помощи шпиков и добровольцев связи, причастность и т. п. Находили более последовательным и целесообразным решительно уклоняться от всяких поездрк в жандармское управление, а буде силой начнут брать, — производить оставшимися обструкции во все время, пока увезенную не вернут обратно к нам в Д. П. З. Случай такой не заставил себя долго ждать.
Была суббота, день бани. Мы, сидевшие в общих камерах, ходили в баню партиями в 5–6 человек, одиночки не смешивались с общими. Уход из бани обратно в камеру допускался частичный — кто раньше кончал свое дело. Одну из двух ходивших, перехватив по дороге, поволокли на допрос. Мигом облетевшая всю тюрьму весть вызвала общее негодование и поставила на ноги все камеры. Кто с чем, все
— Только бы не били по лицу, — закрываясь ладонями, говорила молоденькая, хорошенькая девочка.
Вечером, уже вернувшись из бани, мы, больничные, собрались около крошечного столика; одни лежали, другие сидели, слушая общее чтение. Резкий свет небольшой электрической лампочки освещал усталые лица, с синевой под глазами. У свеженькой, юной Шурочки до неузнаваемости изменилось кругленькое личико, точно она перенесла тяжкую хворь. Было тихо, казалось, все мускулы ослабели и нервы упали. Вдруг дверь прилегавшего докторского кабинета быстро распахнулась, на пороге появился начальник тюрьмы во всех своих регалиях, а позади него, едва вмещаясь в кабинете, сгрудились во множестве надзиратели „при оружии“.
— Собирайтесь! — грубо крикнул начальник.
— Куда? — спросила одна из нас.
— Куда надо! Увидите.
Зачем привели столько вооруженных надзирателей — осталось недоуменным вопросом. Нас всего только развели по общим камерам, без сопротивления и насилия. Нас, больничных, винили в том, будто мы кричали в окна — на двор Окружного Суда, о котором мы тогда не помнили и не думали. Говорили, что болезнь и обструкция — несовместимы. Дней через десять, по настоянию доктора, меня возвратили в лазарет, но уже одну, без милой молодежи, которая так много спорила и горячилась по вопросам дня, — „Бечки“ с „Мечками“, как звались тогда большевики и меньшевики.
Население общей камеры, куда я была втиснута на короткий срок, почти все состояло из с.-д. меньшевичек, очень молодых, детски наивных, „необстрелянных“, которые были весьма неосведомлены о том, что было до них, но с уверенностью отрицали. Кажется, у Пирогова говорится, что молодость даровитая больше, чем посредственная, — заносчива, самолюбива, а еще чаще тщеславна. Для наших новых сожительниц это сидение в тюрьме было первым крещением. Под руководством одной нелегальной, старше их по возрасту и опыту, очень способной женщины, был выработан режим для систематических занятий, целиком, безоговорочно подчинивший всех сокамерниц, никаких отступлений не допускавший. День был разбит на „упряжки“, никаких нарушений они не позволяли ни себе, ни с ними случайной судьбой сведенным. Среди них находилась единственная с.-р., нежная, хрупкая, совершенное дитя, смотревшая мечтательно своими большими синими глазами, по-детски чистыми, обрамленными длинными-ресницами; вся худенькая, еще несложившаяся, гибкая, с узкими острыми плечиками, вытянутой шейкой и длинными-предлинными двумя косами, с гладкой прической.
Это была Лидия Стуре, повешенная потом в числе семи в 1908 г. (В 1906 году подготовлялось „Летучим боевым отрядом Северной области“ покушение на в. кн. Николая Николаевич [95] и на министра юстиции Щегловитова [96] . Руководителем, после ареста в ноябре предыдущего года „Карла“. „Летуч. боев. отр. Северн. обл.“ стал Марио-Кальвино-Лебединцев. В отряд входили: Анна Распутина. Сергей Баранов, Александр Смирнов. Вера Янчевская. Афанасий Николаев, Петр Константинов и революционерка Катя. К ликвидации отряда послужило указание Азефа. На Михайловской улице были задержаны Стуре и Лев Синегуб, у которых к поясу крючками были прикреплены разрывные снаряды. Из браунинга Стуре успела выстрелить в агента. „Север. отр.“ покончил свое существование. 7 человек были повешены.). Она спала рядом со мною бок о бок, близ выходной двери. Ворочаясь по-ребячьи беспокойно во все стороны, вздыхая, часто шепча чье-то имя, она проводила ночи тревожно, без сна. Лидия Стуре никому не жаловалась на свое положение, не выражала раскаяния или сожаления по утраченной вольной жизни, но ей, как птичке, не хватало воздуха, вольной стихии. Чтобы не быть схваченной из коридора на допрос, она отказалась от прогулок, при появлении во дворе кареты быстро сбрасывала с себя одежду и ложилась в постель. „Пусть несут меня, сама не пойду, из кареты не выйду, в жандармской не встану“, — говорила она. И никто не сомневался, что вызови ее жандарм на допрос, она бы именно так и сделала.
95
Николай Николаевич (младший), вел. князь (1856–1929) — командующий войсками гвардии и Петербургского военного округа (1905–1914).
96
Щегловитов Иван Григорьевич (1861–1918) — министр юстиции в 1906–1915.
Регулярный образ жизни, распределенный на „упряжки“, хорош, если счастливая судьба собрала в камере людей схожих и с одинаковыми склонностями; тогда свободно вырабатывается обязательный модус для совместной жизни, своего рода конституция. Иное дело в то время: хлынувший поток движения, а еще больше — растерявшиеся власти смешали чистое и мутное, крупное и мелкое и ссыпали все в один закром. К этому надо добавить еще, что тогда мало кто рассчитывал засидеться долго в тюрьме, все считали себя гастролерами, перелетными птицами: сегодня в Д. П. 3., а завтра на воле. Как тут спокойно заниматься, изучать Маркса… В нашей камере занимавшиеся ложились спать „с курами“, а вставали „с петухами“. С утра до обеда задалбивали Маркса, Плеханова, Каутского. После обеда полагалось легкое общее чтение. С таким распорядком дня Стуре и еще однородная по характеру с Лидией с.-д. заявили свое несогласие и потребовали отмены общего чтения. Бессонные ночи пополнялись для них, хотя отчасти, утренним подкрепляющим сном, и они были не в состоянии подниматься рано вместе с остальными. Для личных занятий Стуре оставался короткий вечер, к тому же общее чтение ее не удовлетворяло, — надо заметить, что в выработке порядка дня участвовали не все. Все говорило за пересмотр устава о внутреннем распорядке жизни в камере. Выраженное этими двумя членами общежития желание большинством было отвергнуто. Тогда Стуре со своей единомышленницей объявили голодовку, до удовлетворения их требований, но, однако, они объявили об этом исключительно в своей камере, с твердым желанием камерной тайны, и в этом смысле взяли слово не разглашать их решение в других камерах и среди публики вообще. Но как же замолчать такую ошеломляющую новость? Противная сторона сначала уступок делать не желала; разрешился
этот печальный конфликт чуть ли не на четвертый день голодовки, после вмешательства части заключенных, уступкой большинства. Незадолго до освобождения Стуре, мы с ней повстречались на прогулке. Она стояла по другую сторону забора, делившего наш крошечный прогулочный дворик на четвертушки. В пробитую значительную скважину в заборе хорошо виднелась эта стройная, как фарфоровая колонка, вся светлая, красивая девушка. С грустной улыбкой и омраченным выражением чистых глаз, она рассказывала и оправдывалась в своем необдуманном поступке. Ее волновало и мучило всего сильнее небрежное отношение к сокамерницам. „Вы такая больная, не спите, а они не понимают“, — смущенно добавила Стуре под конец нашего разговора.Вскоре ее освободили, но в 1908 г. на ее тоненькой шее затянули веревку…
О смягчении ей приговора много хлопотал один член Государственной Думы, но хлопоты не имели успеха, и Стуре все же повесили.
Другая, кончившая еще более трагически, была Ольга Генкина, тоже сидевшая перед революцией с нами в одиночке второго этажа. Ольга Генкина погибла в дни „свобод“, в Сормове. В каждую прогулку ее можно было видеть на окне. Бледное личико, с темными, искрящимися весельем глазами, выдвигалось в окне. Живая, всегда радостная, красиво говорившая, она во время прогулок привлекала публику своими полными интереса разговорами, остроумными репликами, живою передачею новостей с вольного света, приносимых ею со свиданий. Задолго до манифеста выпущенная на поруки с другой заключенной, они забыли действительность и перенесли за стены тюрьмы „свободу“. Ожидая извозчика у тюремных ворот, они все время кричали: „Долой самодержавие, долой бюрократию!“. Проезжавший мимо них какой-то гвардейский офицер долгом чести почел завернуть в охранку и в качестве любителя-добровольца доложить. При этом он подробно указал приметы кричавших. Через полторы недели Генкина со своей подругой появились у нас опять, приехали к нам на „свободный курорт“. „Кричите здесь, сколько хотите“, — сказал им при этом смотритель. Долго по водворении в узилище никто из нас не видел в окне красивого личика прелестной узницы, не слышал ее серебром звенящего голоса. При экспансивности ее характера, это нас всех удивляло. „Стыдно, дурака сыграла“, — ответила она кому-то на вызовы.
В 1906 г. Ольгу Генкину разорвали в Сормове на вокзале черносотенцы купно с жандармами. Карауливший ее офицер и вокзальное начальство, пока жандармы уходили сзывать свою банду, имели достаточно времени и возможности спасти О. Генкину, но не захотели этого сделать и охотно отдали беззащитную девушку на растерзание.
Первая наша обструкция сошла для нас благополучно. На такую безнаказанность никто не рассчитывал. Ближайшее начальство проявляло какую-то внешнюю суетливую суровость. Вскоре оно, однако, нашло некоторое удовлетворение, компенсацию за понесенный престижем власти ущерб, настроивши против нас уголовных женщин, сорганизовав в тюрьме черную сотню, тогда уже по всей России проявившую себя весьма недвумысленно. К нам она тоже была занесена в виде вспомогательного средства. Для оборудования этой организации была достаточная почва, созданная нашим привилегированным положением, — не нами, конечно, созданным, — и несколько небрежным отношением, свойственным вообще культурному человеку по отношению к „черному брату“. А если принять в соображение слишком молодой тогдашний состав арестованных, их неопытность, то ошибки и промахи в отношениях к уголовным станут весьма понятны. Мы пользовались их услугами, их работой в силу созданных правительством для нас условий, которые большинство сидевших охотно бы изменило, от которых отказалось бы при возможности самим выполнять работу. Но и при созданной не нами обстановке необходимо было помнить, что около нас, тут же рядом, живут чувствующие, равно страдающие люди. Натруженные, усталые, они часто нами, — неумышленно, разумеется, — игнорировались, их самочувствие вовсе не принималось в расчет. Им рано нужно было вставать на работу, а у нас затягивалось пение, разговоры, ночные вызовы привозимых. Чрезвычайная перегруженность уголовных общих камер по мере умножившихся политических арестов едва ли не послужила главным стимулом для образования „черной сотни“. После примирения одна из уголовных коноводок, в оправдание своих гнусностей, приводила это переполнение, как главный мотив. К скученности в камере еще присоединились противоестественные отношения двух уголовных женщин, предававшихся своему пороку тут же, на глазах у всех, даже днем. Камерницы много раз призывали начальство, прося убрать этих двух куда-нибудь и разредить камеру. Начальство указывало, что виновницы скученности — политические, занявшие все камеры, а впереди, быть-может, ждет еще горшее от все возрастающих привозов арестуемых. При таком положении достаточно было бросить~в среду уголовных искру, чтобы вспыхнуло пламя. Все теперь принятые нами меры предосторожности, все внимание уже не могли затушить поднятого черносотенного движения. Стоило начать петь в те часы, когда они сами раньше просили и охотно слушали, как поднимался ураган самой отвратительной ругани, самых скверных угроз. Даже дневное пение, разговор с гуляющими заглушались криками и свистом. А тут еще ближайшее начальство подливало горючего материала в огонь по мере своих сил. Происходивший в какой-то осенний праздник крестный ход ходил и по всем нашим галереям. Предуведомленные раньше об этом торжестве, политические галереи хранили полное молчание, ничем ненарушаемую тишину при шествии духовенства. Но изобретательное начальство не посовестилось шепнуть уголовным женщинам о нашем будто бы богохульстве во время хода с „хоругвями и крестами“. Вдруг все женское отделение воспылало жгучими монархическими чувствами и фанатической набожностью.
Упрекаемые в эксплуатации труда арестанток, мы прекратили отдавать в стирку белье, требовали назначить нам день в прачечной, чтобы самим мыть белье. Понятно, начальство отказало в этом, не стесняясь в то же время указывать уголовным на наше барское положение, всею тяжестью ложившееся на их плечи, на скудно оплачиваемый нами их труд. Помимо всей этой лжи, оно сулило в ближайший праздник накормить их пирогами и наградить каждую по 50 коп.
Поход против нас дошел до крайнего напряжения. Однажды в гулявших и певших марсельезу уголовные покушались бросать бутылки с кипятком. Было похоже на то, что им, как казакам, идущим в бой, выдавали по чарке водки. Ничем другим нельзя было объяснить их лютости.
Тянулось это прескверное положение, сколько помнится, не меньше месяца, постепенно стихая, и, наконец, кое-какие из них стали забегать к нашим, особенно к вновь привозимым. „Чего вы сердитесь?“ — говорили уборщицы, — поругались, и вся сказка. В сердцах-то и камень выругается, за глаза и царя бранят». Постепенно черная сотня растаяла, отношения приняли более нормальный характер.
Война с жандармами далеко не кончилась первыми обструкциями. Наши враги начали применять новый метод. Помощник смотрителя, совсем недурной человек, с оравой надзирателей врывался в камеру, хватали требуемого на допрос за руки и волокли в охранку, впрочем, без боя и грубого насилия. Если этот дикий набег происходил в общей камере, то остальные оказывали по мере своих сил противодействие — забаррикадированием двери, заключением в круг «умыкаемой», отбиванием наладающих всеми в камере находящимися предметами. В нашей общей камере один раз только случилась подобная битва. Вслед за уводом захваченной вся тюрьма стоном стонала. Во вторую, помнится, обструкцию кому-то из наших говорили потом, что талантливому прокурору Вуичу, [97] часто тершемуся в Д.П.З. для пополнения недостававших ему сведений, пришла счастливая мысль — применить воду, как средство умерить пыл обструкционисток…
97
Вуич Эммануил Иванович — прокурор Петербургской судебной палаты (1902–1905), директор Департамента полиции (1905–1906), сенатор.