Жертва судебной ошибки
Шрифт:
— Боже мой, что она говорит? — прошептала молодая девушка в трауре. — О, зачем я пришла сюда! Но я исполнила желание матери!
— Не огорчайтесь, разве вы не видите, что она сумасшедшая и издевается над людьми? — сказала номер первый.
— Наконец, третья, — продолжала, задыхаясь в изнеможении, ясновидящая, — ее судьба еще ужаснее. Смерть — один момент. Но терпеть бесчестье до конца, быть посаженной в тюрьму падших женщин — той, кого всегда уважали, любили… быть осужденной пожизненно на каторжные работы! О, двадцать первое февраля! Роковое число!
— Замолчите ли вы, злая безумица? — крикнула мнимая горничная, запальчиво схватывая ясновидящую за руки, — замолчите ли вы, наконец?! Довольно жестоких шуток! Будь я одна здесь, я бы расхохоталась,
Еще раньше ясновидящая нервно дрожала. Тут она вдруг вздрогнула и, как пораженная громом, упала на пол.
Единственная лампа, слабо освещавшая комнату, перевернулась, и внезапно воцарилась полная темнота. Молодая девушка в трауре упала в обморок. Тогда мнимая горничная, с не изменившим ей мужественным хладнокровием, на ощупь перенесла несчастную девушку на кровать и вышла из таинственного жилища, без малейшей жалости оставив г-жу Громанш распростертой на полу.
Она быстро спустилась с лестницы, сказала привратнице, что гадалке и ее клиентке дурно, и исчезла.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
IV
Прошло почти полтора года после описанных сцен.
С помощью волшебной палочки мы покажем читателю одновременно три картины.
Вот в уединенном, баснословно тихом квартале маленькая квартирка на третьем этаже, выходящая на набережную Сен-Луи-о-Марэ. В скромном жилище все обличает привычку к спокойной, счастливой и уединенной жизни.
В уютной гостиной в широком кресле сидит пожилая, на вид немного болезненная дама с приятным лицом. Треск дров в камине дает знать, что мороз усиливается. На дворе февраль… Тут же у камина сидит за работой девятнадцатилетняя блондинка. Она одета просто, но с большим вкусом. Ее прелестные черты напоминают целомудренный лик Мадонны. Часть комнаты занимает открытое пианино с развернутыми нотами. Стены почти сплошь увешаны прекрасными рисунками пастелью; судя по свежести красок, они нарисованы недавно. Против пианино книжный шкаф. В нем, кроме наших классиков, виднеются английские и итальянские в подлиннике. Около шкафа висит несколько искусственных дубовых венков с посеребренными листьями и над пианино портрет пожилого мужчины с благородной воинственной наружностью в форме артиллерийского полковника. Часы пробили три. Молодая девушка оставила вышиванье и, взяв с этажерки пузырек с лекарством, налила полную серебряную ложечку и подала ее пожилой даме, говоря:
— Милая мама, уже три часа.
— Ты не пропустишь ни минутки, — ответила, улыбаясь, г-жа Дюваль (так звали даму). — Опять это ужасное хинное вино!
— Но, мамочка, будь же благоразумна, — сказала молодая девушка с нежным упреком. — Ведь с тех пор как ты пьешь это вино, к тебе вернулся аппетит. Ну, выпей же.
— Да горько!
— Посмотри, я налила неполную ложку. Ну же, смелее.
— Бр… Как невкусно! Поцелуй меня, Клеманс, за эту ужасную горечь.
Дочь грациозно опустилась на скамеечку у ног матери. Г-жа Дюваль откинула белокурые локоны, закрывавшие наполовину лоб молодой девушки, поцеловала ее несколько раз и весело проговорила:
— Поцеловать это свежее и прелестное личико для меня лучшая закуска.
— Не говори этого, милая мама, — отвечала, смеясь, Клемане, — а то я удвою прием лекарства, чтобы получать побольше поцелуев. Но, серьезно, с тех пор как ты пьешь вино, ты чувствуешь себя лучше и крепче.
— Совершенно верно. Я ем как людоед.
— Вот так людоед! Два голодных воробья съедят больше.
— Для меня и это много. По правде говоря, здоровье мое улучшается с каждым днем, благодаря твоим неусыпным заботам, милое мое дитя, не в обиду будет сказано славному доктору Бонакэ. Какое у него смешное имя и необыкновенная наружность!
— Правда, —
сказала Клеманс, не в силах удержаться от смеха, — у бедного доктора много родственного с деревянными щелкунами для орехов. Но, в то же время, сколько он знает, какой у него высокий ум, какое благородное, великодушное сердце!— Ну, что касается сердца, то я не знаю, — заметила г-жа Дюваль, покачав головой, — я никогда не встречала более угрюмого и грубого человека; его шутки так язвительны.
— Это правда. Но на что направлены его сарказмы, признаюсь, иногда слишком язвительные? На людские низости и злобу. И я думаю, что, несмотря на суровую наружность, у него доброе, благородное сердце. Быть может, я к нему немного пристрастна. Он был так деликатен и внимателен во время твоей болезни. Он тебя прямо спас.
— Бедный доктор! Я не совсем уж неблагодарная. Я только утверждаю, что не будь у него такой усердной, внимательной помощницы, он бы не вылечил меня так скоро.
— Ну, мама, ты никогда не поверишь в медицину.
— Мне приятнее верить в твою нежность. Да, — продолжала г-жа Дюваль, — можешь сколько угодно делать сердитые гримаски; но где бы я была теперь, если бы ты не вышла из пансиона, чтобы ухаживать за мной?
— Уж не станешь ли ты теперь хвалить меня за это? Могла ли я оставить тебя на попечении чужих людей, когда полтора года назад переехала жить в Париж по совету знаменитых докторов?
— Конечно, нет, конечно. А все же я жалею, что ты не кончила курса. Ты получила бы все первые награды: за музыку, за рисование, за иностранные языки… и за что там еще? Как бы я торжествовала, гордилась, слыша: «Девица Клемане Дюваль — первая награда…», как прежде я гордилась, когда читала имя твоего отца в приказах по Африканской армии.
— Да, — сказала Клеманс и с грустным вздохом взглянула на портрет полковника, — он поплатился жизнью за свою храбрость, он умер героем. Ах, мамочка, как дорого стоит слава семьям!
Г-жа Дюваль также обернулась и, смотря на портрет мужа, сказала тоном тихой, безропотной грусти:
— Бедный Жюльен! Вот его благородное, честное лицо! Он был отважен как лев и в то же время как нежен и добр к нам! Он обожал нас.
— Добрый папа! Как он меня баловал! — прибавила Клемане с легкой улыбкой. — Помнишь, как он огорчался, когда вы приезжали в Париж повидаться со мной, а меня не отпускали к вам?
— Кому ты говоришь? Когда он возвращался один, я вперед знала, что будет. Через пять минут уже крупные слезы катились по его лицу, и он говорил: «Нет, у этой начальницы нет сердца. Она знает, что мы приехали сюда на один месяц, и у ней хватило жестокости не пустить Клеманс. За что? За то, что она плохо написала английское или итальянское сочинение? Как будто нельзя случайно плохо приготовить урок? Можно ли строго относиться к Клеманс, этому ангелу? Я очень глуп, эта начальница издевается над людьми. Надеюсь, дочь принадлежит мне; я хочу, чтобы она пустила, и она будет здесь!» И он снова ехал в пансион.
— Да, бедный папа возвращался и настойчиво требовал, чтобы меня отпустили. «Вы можете увезти Клеманс, несмотря на то, что она наказана, — отвечала начальница, — но я, по правилам, не могу принять ее обратно в пансион, хотя я очень люблю вашу дочь». Нужно было слышать, милая мамочка, как тогда папочка начинал умолять, льстить, рассыпаться в любезностях, даже шутить, чтобы добиться моего прощения. Я как будто сейчас слышу, как он говорит холодной, непреклонной начальнице: «Послушайте, сударыня, ведь мы с вами немного коллеги: вы так же строго командуете пансионом, как я своим полком, и вы правы. Но клянусь, когда я сажаю под арест кого-нибудь из офицеров, я не всегда бываю неумолим». Но на все подходы папы начальница, бывало, ответит: «Не могу, полковник. В следующее воскресенье я отпущу Клеманс, если она не будет наказана». Тогда папа, утомившись воевать, сидел со мной на приеме и потихоньку говорил: «Конечно, я советую тебе всегда уважать начальницу, она превосходно тебя воспитывает; но и то правда, что в армии нет ни одного такого строгого полковника».