Жестяные игрушки
Шрифт:
От Комитета меня опекает Кенни Рул, на первый взгляд этакий простецкий парень. Впрочем, при ближайшем рассмотрении начинаешь подозревать, что его коротко стриженные затылок и виски отображают его ироническое отношение к прическам, а не по росту маленький костюм под Элвиса Костелло — ироническое отношение к костюмам. Ты начинаешь подозревать, что он далеко не так прост, как кажется. Он заикается и не пытается скрыть это. Он просто произносит три свои неизбежные попытки справиться с тем или иным словом еще громче. По дороге на мероприятие он развлекает меня рассказами о том, что дома у него больше трех сотен компактов с оперными записями, и что его теперешняя подружка — совершеннейшая гранж, и что они встречаются лишь изредка, на его ранчо. Что наводит меня на мысль о том, что он, возможно, все-таки не голубой, каким старательно себя изображает, и что это его притворство просто скрывает настоящее лицо. А вот когда оно, это лицо, наконец покажется, это будет что-то: сплошное бунтарство, секс по сортирам, а также избыток кислоты, который в конце концов угробит его, и это будет славной
У Кенни на этом слете ветеранов-спасателей Снежных Гор есть даже свой рабочий стол, заваленный распечатками новостей, газетными вырезками и фотофафиями пятерых финалистов, указывающих на свои флаги. Я, например, целюсь в свой флаг пальцами, сложенными пистолетиком. Еще в его распоряжении видеодвойка, торчащая из задних дверей «Форда-Транзит» и проигрывающая документальный фильм, снятий про нас Эс-Би-Эс. Над «Транзитом» натянут большой алый транспарант с надписью «НОВЫЙ ФЛАГ», по сторонам которой красуются эмблемы двух главных спонсоров: банка и автогиганта — точнее, производителя потрохов для автомобильных бардачков, которые составляют ноль целых семь десятых процента автомобиля со всеми старыми, добрыми австралийскими ноу-хау. Мой флаг прицеплен к транспаранту снизу бельевыми прищепками. Кенни раздает слетевшимся ветеранам буклеты, и раскланивается с ними, и пожимает им руки, и представляет меня как человека, возможно, придумавшего тот флаг, с которым наша нация войдет в двадцать первый век, и предлагает мне рассказать им о своем флаге, и о том, что он означает, и почему этот флаг больше подходит для нашей нации в двадцать первом веке, чем нынешний. И они хлопают меня по спине, словно сочувствуя моему идиотизму, и если и намекают, что я их достал своим флагом и что мне пора угребывать, то лишь самым вежливым и деликатным образом. А все потому, что они собрались здесь в кругу своих старых друзей, с которыми не встречались уже сто лет и с которыми осваивали этот новый мир. Поэтому они уплетают свои домашние колбасы и маринованные овощи со своего огорода, и запивают мутными домашними винами, и вспоминают свои выдержку и самопожертвование в зимнюю стужу и в летний зной. Они хлопают меня по плечу и по спине и суют мне свои маринованные огурцы и свое мутное домашнее вино. Можно сказать, делятся со мной своим искусством. Принимают к себе в семью. Я не отказываюсь. И мутный продукт их домашней перегонки ударяет в голову не слабее копыт накачанного стероидами мула, и я быстро пьянею и неумело танцую под немузыкальный аккомпанемент безногого инвалида с ветеранскими женами, округлыми, как бочки из-под бензина в украшенных растительными орнаментами сарафанах. В чем не откажешь ветеранским женам, так это в бесконечном терпении и способности ослепительно улыбаться всякий раз, как им наступают на ноги.
Но если Комитетом и движут мотивы, приписываемые ему Два-То-Тони Дельгарно, Кенни Рула в них явно не посвящали. Он мрачно сидит в своем не по росту маленьком костюме у боковой двери своего «Транзита», попивая чай из термоса и на вид искренне огорчаясь тем фактом, что я не выказываю должного энтузиазма в деле пропаганды моего флага. Он хмуро смотрит на меня. Он явно думает про себя, что торговец из меня хреновый, да и, если уж на то пошло, дизайнер-график, абориген и вообще мужик — тоже. Возможно, он даже жалеет про себя, что его определили опекать не педика, или лопуха, или лесби, или киви.
Я танцую с ветеранскими женами, и гляжу на него поверх их плеч, наступая им на ноги, и постепенно начинаю понимать, что это, пожалуй, лучшее, что я люблю в этой стране. Здесь не место суперпатриотам, Кенни. Никто здесь не помнит слов национального гимна, да и флаг им, по большому счету, по барабану, и никто здесь не верит в какое-то особенное право нападать на соседей, если те проводят отличающуюся от нас политику.
И все же Кенни верит: он помогает выбрать новый флаг. И мне невольно становится жаль его, связавшегося со мной в поисках этой жиденькой панацеи от всех недугов нашей страны. И — не без помощи мутного домашнего ветеранского вина — жалость моя к нему в конце концов приобретает такие размеры, что я высвобождаюсь от ветеранской жены, с которой танцую, и, взяв со стола стакан мутного домашнего вина, сую этот стакан ему в сдвинутую назад боковую дверь «Транзита». И когда он тянется за ним, говорю: «Страна либо бежит из Империи, либо строит ее, Кенни. Только, сбежав из нее, убиваешь меньше людей».
И он берет у меня стакан и начинает заикаться: «Вы па-па-просто меня не па-па-поняли. Я за-за-за респа-па-публику. Никакого па-па-подчинения. Самоуважение».
— Ну, Кенни, если мы правда движемся к этому, будем надеяться, что сможем вовремя остановиться. На самоуважении. Но, черт возьми, оглянитесь по сторонам: все говорит, что мы вляпаемся в… ну, не знаю, что там… правый уклонизм? Империализм?
Кенни чуть поджимает губы, словно показывая, как ему не хочется говорить мне это: «Хантер, па-па-пожалуй, не с вашим братом говорить насчет самоуважения, и его опа-па-братной стороны, и такого па-па-прочего».
— Кенни, я не говорил на эту тему ни с кем из черных, если вы относите меня к черномазым. Но я вот что скажу: если вам не хватает свидетелей, может, как раз с ними и стоит говорить об оборотной стороне самоуважения.
Несколько дней спустя Кенни в еще одном не по росту коротком костюме тащит меня в Мельбурнский Спортивный Комплекс на матч по крикету между сборными Англии и Австралии. Он паркует свой «Транзит» под лимоновым эвкалиптом, и расставляет перед ним складные столы, и выкладывает на них свою макулатуру, и натягивает
над фургоном свои транспаранты, и запускает Эс-Би-Эсовское видео. Комитет изготовил немеренное множество маленьких пластиковых флажков по моему эскизу и теперь надеется, что зрители на трибунах будут размахивать ими сегодня и, может статься, кто-нибудь из телекомментаторов заметит в толпе этот странный цветной феномен, и скажет своему оператору навести на него объектив, и спросит, находясь в эфире, конечно: «А что это за флагами они там машут?» И тогда в эфир придется выйти комитетчику и объяснить происхождение этого феномена.Один из транспарантов, натянутых Кенни над крышей «Транзита», гласит: «НАШ НОВЫЙ ФЛАГ? С ЛИЧНЫМ АВТОГРАФОМ АВТОРА. ДАРОМ». Поэтому мы суем свои пластиковые флажки бесконечной веренице наших братьев-соотечественников, плетущихся мимо нас к входным турникетам, чтобы попасть на стадион и там превратиться в одного огромного зверя, чья жизнь не длиннее, чем у мотылька, и который ничем не отличается от других таких же зверей, сложенных из пятидесяти тысяч частей. Огромный одноглазый зверь, родившийся, высосав из этих пятидесяти тысяч составных частей все тестостероны, и весь эгоцентризм, и всю ртуть, и выплюнув при этом сопутствующие им вкрапления сопереживания и доброты. Зверь, который задавит англичан своим ревом и своей хитростью, и уж окончательно сразит их своим солипсизмом. И только время от времени будет взрываться мексиканскими страстями, и вскидываться, и встряхиваться, как мокрая псина, и разражаться градом летящих во все стороны оберток, от еды, и стаканчиков из-под пива, и маленьких пластиковых флажков какой-то непонятной страны, и тут же утихать под этим дождем мусора.
К двум дня толпа втянулась мимо нас в воронку стадиона — пятьдесят тысяч индивидуумов в тревожном море чужих людей. И так до начала игры, когда все эти индивидуумы разом погибают с магической первой подачей, а из их трупов рождается огромный зверь. И всю вторую половину дня мы сидим у входа на стадион и слушаем, как этот зверь в надежде взвизгивает, и торжествующе ревет, и стонет от дурацкого промаха, и взбадривает себя гимнами, а потом потрясенно ворчит в досаде на поражение.
Сидеть и видеть, как Кенни слушает это, — занятие не из приятных. Это почти как вторжение в личную жизнь. Как ждать с отцом у входа в общественный туалет, внутри которого навсегда засел страдающий желудочным расстройством незнакомец. Или как слушать военные воспоминания своего выжившего из ума дядюшки, то и дело бездумно поглаживающего сквозь ткань штанов свой перец. Или как сидеть у двери в камеру-одиночку и слушать какого-нибудь психа, изливающего свои интимные похождения и свои грязные помыслы. Порой зверь на трибунах срывается на визг, и в такие минуты мы с Кенни не можем смотреть друг на друга и отворачиваемся, якобы любуясь автостоянкой. Огромная безлюдная площадь сплошь уставлена легковушками, из которых там и здесь торчат минибусы, и похожа скорее на вечную, полную скрытого смысла мозаику, выложенную каким-нибудь безвестным марокканским художником, нежели на простое скопище «Мазд» и «Холденов», наскоро припаркованных вместе зверем, чья жизнь не дольше жизни мотылька.
Зверь не прочь подраться на войне. Или послать кого-нибудь подраться от его имени. И размахивает теперь моими разноцветными звездами и моим Улуру, моим гранж-боем-против-старикашки.
Время от времени мы протягиваем свой флажок опоздавшему или, наоборот, уходящему до окончания матча. Ближе к ужину зверь пьянеет и перестает понимать, что происходит, и всплески его визга и воя сменяются непрерывным ворчанием. И так, пока вокруг стадиона не зажигаются фонари. И тогда, с последней подачей, по зверю пробегает смертная судорога разочарования, и он умирает. Изрыгает эти тестостероны, и эго, и ртуть, и запихивает их обратно в пятьдесят тысяч индивидуумов, которые оживают и запруживают лестницы, и пандусы, и выходы, стараясь быстрее вернуться к своей обычной жизни. Мы с Кенни запихиваем комитетскую макулатуру обратно в «Транзит» и уезжаем, прежде чем эта вечная, пестрая мозаика расплавится и превратится в транспортный поток, в пробку, отдельные части которой, похоже, и не подозревают, что совсем недавно были единым целым, и стараются подрезать друг друга, и выпихнуть друг друга с полосы, и зажать, и орать друг на друга, опустив стекло.
Этим же вечером, в пол-одиннадцатого мне звонит отец. Мысль о том, чтобы позвонить мне раньше, пока он был трезвее, ему в голову не пришла. Ему пришлось напиться, чтобы сообщить мне что-то такое, чего не мог сказать трезвым. Пришлось напиться, чтобы сообщить мне что-то такое, чего не может сказать и пьяным.
«ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ. ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ».
— Алло?
— Э… алё.
— Папа.
— Алё.
— Слушай, уже… пол-одиннадцатого. Я в постели. Я думал, это… это кто-то другой.
— Этот мудак меня отшил.
— Что? Кто отшил?
— Магистрат в Джефферсоне. На День Австралии… я не могу приехать. Свадьбы, похороны, крестины — это ради Бога. На них положена поблажка. Но на День Австралии, даже на церемонию, в которой участвует твой сын, — ни-ког-да. Он не стал подписывать мою заяву. Он не будет отключать мой браслет. Я не могу приехать.
— Черт, папа. Вот ублюдки. А что, никого выше нет? К кому обратиться?
— Это вряд ли. Мне тут прислали… официальное предупреждение. Похоже, плевать им с высокой колокольни на срок моего заключения. Прислали список дат, когда они засекали на своем гребаном экране мои вылазки во внешний мир. Ясное дело, всякий раз как Грег Берроуз из Тукумуола звонил мне, я все валил на солнечные пятна. Я-то думал, он все воспринимает по-человечески, с юмором. А теперь они на мою теорию солнечных пятен положили.