Жил человек
Шрифт:
Столь элегическое начало вовсе не означает, что я пребываю в тихом душевном спокойствии и пишу от скуки. Нет, - наоборот: и рассеянный взор мой, попеременно устремленный то на мошкару, танцующую под абажуром, то на темные неподвижные листья за окном, - не что иное, как непроизвольное движение, помогающее собрать, уложить в четкую мысль все то, что меня сейчас наполняет и волнует. Более того, хочу обратиться к Вам с просьбой, возможно - несколько необычной. Наш быстрый век приучил нас быстро, скоропалительно и читать, да еще в самой, казалось бы, неподходящей обстановке. То, что вроде бы требует сосредоточения, уединения и тишины, мы наловчились делать - галопом проносясь по страницам, - в вагоне метро, успевая при этом бдительно следить за остановками, в тесноте громыхающего
Причем делаются попытки обучать еще более прогрессивному способу скорочтению... Так вот, убедительно прошу; если эти строчки попадутся Вам на глаза примерно в таких "трамвайных" условиях, не читайте их, пожалуйста, отложите до более удобных, пусть и редких минут.
Прошу совершенно всерьез, - потому что предмет, о котором хочется поговорить с Вами, спешки не терпит.
Поговорить - о Родине.
...Недавно, в составе небольшой группы советских писателей, мне довелось побывать во Франции. Наше двухнедельное турне по этой чудесной стране заканчивалось в Париже; вечером, после затянувшегося прощального ужина с представителями общества "Франция - СССР"
я пошел побродить по городу, молча и, вероятней всего, навсегда попрощаться с ним. Прекрасен он, осенний ночной Париж, после теплого, почти летнего дождя - сиренево-лиловый, сияющий ярко освещенными мокрыми витринами, с запахом жареных каштанов в сыром воздухе, с кокетливыми цветочницами в блестящих черных накидках, продающих пучки свежесрезанной красной гвоздики...
На какой-то темноватой боковой улице, выложенной булыжником, - хорошо помню, что свернул с людного, залитого огнями бульвара вправо, - я остановился, достал папиросу. И вздрогнул от неожиданности, услышав сипловатый голос:
– Браток, дай закурить.
Высокий пожилой мужчина в серой нахлобученной на лоб кепке и с шарфом, повязанным, как галстук, узлом, заступив дорогу, почти в упор дышал крепким перегаром.
– Пожалуйста.
– Я протянул пачку папирос, ошеломленный не столько тем, что окликнули так неожиданно, сколько тем - дошло это минутой позже, - что окликнули по-русски; такое привычное у себя дома, здесь, в поздний час, обращение это звучало едва ли не предостерегающе; подавая папиросы, я даже незаметно покосился - в надежде увидеть привычную и успокоительную темную фигуру ажана, полицейского, - короткая, скверно освещенная улочка была пуста.
– Гляжу, папиросы курит, ну и признал - русский, дескать, - миролюбиво объяснил мужчина и с удовольствием, как-то обрадованно спросил: "Беломор"?"
– "Беломор".
– Эх, давно не пробовал!
– Он проворно и трезво точно ткнулся в желтый венчик зажженной и поданной ему спички, и при ее малом ровном огоньке я успел рассмотреть обросшие серой щетиной щеки, глубоко посаженные, словно провалившиеся, глаза, в которых не было ничего угрожающего, злобного, а была какая-то виноватость, покорность, - так смотрит на хозяина провинившаяся собака, не зная, простят ли ее или дадут пинка. Выпрямившись и глубоко затянувшись, спросил чуть заискивающе и благодарно: - Ну, как там - родина живет?
– Да неплохо.
– Догадавшись уже, с кем свел случай, я не удержался, добавил с некоторым вызовом: - Видите вот - ездим, смотрим, как другие живут.
Проваливая в торопливых жадных затяжках неопрятные сизые щеки, подтвердил, выдохнул:
– Вижу - частенько стали попадаться...
– поколебавшись и не найдя права для таких определений, как свои, наши, он обошелся более подходящим, тем окончательно и отделив себя: - советские.
– Давно вы тут?
– С сорок пятого...
– И как живете?
– Живу... Бабья хватает. Насчет выпивки - еще еще больше, лафа... Сиплый его смешок прозвучал жалко, оборвался кашлем.
– А скучаете?
– Я тоже не счел себя вправе уточнить - о Родине: не было у него Родины.
Он быстро, угрюмо глянул на меня и, все поняв, также быстро отвел взгляд.
– Не то слово - скучаю... Подыхать видно скоро - сниться стала. Криком
зайдусь, вскочу, очухаюсь, а морда - мокрая... Локти бы изгрыз, да толку что?Сказал он это так затравленно, с такой утробной звериной тоской, что и мне не по себе стало.
– Что же не хлопочете? Сейчас многим прощают.
– Не простят, мужик... Шибко виноват.
Интерес мой и даже какое-то сочувствие - после такого признания - сразу исчерпались; почувствовал, что разговор закончен, и он, - махнул рукой и, сутулясь, исчез, растворился в лиловом парижском тумане так же внезапно, как и появился. Будто и не бывало его вовсе...
И вот тогда, дорогой друг, я впервые понял, ощутил, что даже здесь, в чужой стране, в огромном ночном городе, не зная вдобавок языка, я чувствую себя спокойней, уверенней, значительней, наконец, чем он, проживший тут четверть века. Знал, что вернусь в свой третьеразрядный отельчик "Камертэн" и обеспокоенные товарищи спросят:
не заплутался ли, не случилось ли чего? Потому что я нужен им, как и они мне, - он не нужен никому. Знал, что утром на летном поле фешенебельного Орли сяду в свой советский самолет и через несколько часов буду дома. Потому что у меня есть дом, а у него - нет.
За мной, говоря обобщенней, была Родина, за ним ничего.
Вспомнил я об этом мимолетном эпизоде и рассказываю о нем Вам потому, что познакомился нынче с человеком, который также прожил многие годы на чужбине.
Нет, не провожу никаких параллелей - они невозможны.
Тот, парижский, сам поставил себя вне Родины, этот, загоровский - все долгие годы своего вынужденного отчуждения - хотел вернуться и вернулся. Просто и та, и другая судьбы - при какой-то похожести и совершенной непохожести - заставили задуматься, поразиться: да что же это за силища такая - Родина? Заставляющая одного - такого же, допустим, как и я, туриста - вовремя прикинуть: остается-то два-три дня, всего ничего!
Другого - обманутого, увезенного за тридевять земель, десять долгих лет возвращаться из плена на свою единственную землю. Третьего, наконец, добровольно ставшего безродным, лишенного права на прощение - мрачно напиваться, опускаясь все ниже и ниже, а ночью поволчьи выть от тоски. Тысячи иных людей, по тем или иным причинам эмигрировавшие из своих стран, акклиматизируются, обретают новое гражданство, живут, случается, с полным душевным комфортом, мы - никогда. Тогда не только ли это наше, общенациональное качество, особенность - привязанность к своей родине, эдакое магнитное притяжение к ней? И может, суть еще в том, что родина наша - советская? Вкладывая в это определение весь огромный, заключенный в нем смысл и все то, чем и отличается она от любых иных, самых благополучных и ухоженных стран.
Дорогой мой друг!
Обычно, когда говорят о Родине, в помощь призывают географию: от Курил до Балтики, и так далее. Что же, точная мера ее величины, ее пространств, ее параметров.
Свою же привязанность, свою любовь к ней мы определяем не такой глобальной мерой, а более скромной, как и начинается она для каждого из нас с бесконечно малого, казалось бы. Для Вас, допустим, - с городской улицы, по которой Вы прошли когда-то в свой первый класс. Для нашего с Вами ровесника - с черноморских пляжей, отдавших ему свою золотистую смуглость. Для меня - с деревенской дороги, по горячей пыли которой скакал босиком, той же горячей пылью и присыпал, врачуя, распоротую склянкой пятку. Произносишь - Родина, и в представлении тотчас возникает не ее огромность, а что-то отдельное, очень свое, личное. Озябшая осинка в снегу и заячьи следы-петли вокруг нее; наполовину утонувшее - в желто-неоглядном разливе хлебов - малиновое закатное солнце; зеленые, громоздящиеся друг на друга льдины в стремительном потоке половодья - в чем есть что-то и от нашей стати, от нашего характера. А ее запахи - неповторимые, неизбывные? От крепкого дегтярного духа разогретых на солнце шпал, несущих стальную синеву рельс, - до сладкого хмельного настоя майского разнотравья; от едкого соленого пота задымившихся на лопатках рубах - до яблочной свежести юной стыдливой груди твоей первой девушки. И это все - тоже Родина.