Жилец
Шрифт:
Ломаю голову, как на таком расстоянии ободрить Вас, излечить от тоски и заставить смотреть на будущее хотя бы с надеждой. Войны не бывают бесконечны, рано или поздно кончится и эта, подлинно братоубийственная. И даже все равно, кто победит, лишь бы скорее.
Да, вот Вам еще новость. Мы с Леной осваиваем премудрость переписки на машине «Ундервуд», так что не исключено, что следующее письмо Вы получите отпечатанным. Сейчас это довольно надежный хлеб – по всей Москве, как грибы, растут учреждения с самыми немыслимыми аббревиатурами в своих названиях. Всем нужны бумаги, груды бумаг, а поскольку народ у нас неграмотный, хорошо бы печатными буквами. Мандат, написанный на «Ундервуде», выглядит солиднее и открывает больше дверей.
Жоржик, милый, не огорчайте меня больше унынием. Оно ведь – смертный грех. Помните об этом. И не жалуйтесь, пожалуйста, на судьбу. Вы сами ее выбрали.
10-VI-20 г.
Моя
Ваше последнее письмо вольно или невольно причинило мне боль. Мне кажется, Вы не сумели понять природу моих печальных переживаний, отнюдь при этом не унылых. Я вовсе не жалуюсь на жизнь и прекрасно понимаю, что приключения последнего года я сам на себя навлек. И так же прекрасно понимаю, что все это я вынесу хотя бы потому, что деваться некуда. Да и мужества, к которому Вы взываете, у меня вполне достаточно: после всех военных впечатлений и тифа, в котором смерть уже настигла меня, а сам я этого почти не заметил, страх ее заметно атрофировался. Спартанские условия, в которых я живу, несмотря на избалованность с детских лет, оказались так легко переносимы, что я приятно удивляюсь самому себе и в приступах гордыни мечтаю о славе Робинзона Крузо. На своем примере вижу, насколько русский интеллигент выносливее, чем принято об этом судить. И с любым местным Пятницей вполне могу договориться, так что пропасть, нас разделяющая, – легенда. Впрочем, кому я говорю, Вам-то в Москве не легче. Но переносите и меня же упрекаете в унынии.
Однако ж русские уездные города населяют не только интеллигентные Робинзоны Крузо и простосердечные Пятницы. Тьмы недоучек – вот истинный бич России. Как я полагаю, Робинзон и Пятница – разные стадии человеческого развития. Пятница, осознав себя чуть больше, чем персонаж Дефо (зароманная стадия – Пятница, достаточно поживший в Лондоне и привыкший к европейскому платью), сам стремится стать Робинзоном. И станет им. Но только в пятом-шестом поколении, не раньше. А пока он будет одолевать этот путь, в промежутке большинство Пятниц будут представлять собой чеховского телеграфиста Ять. Вот эти телеграфисты Яти и будут стоять между Робинзоном и Пятницей и твердить о пропасти между интеллигенцией и народом. А пропасть-то как раз между Робинзоном и Ятем. Кстати, между Ятем и Пятницей – тоже. Ять презирает собственное происхождение. А Робинзону он тщится подражать, но, подсознательно чувствуя, как он далек от оригинала, испытывает к нему яростную, неутолимую зависть. И вот мой вывод: никакая у нас не диктатура пролетариата – т. е. Пятниц, сбитых с толку Ятями, а самих телеграфистов Ятей. Я их вижу в каждом комиссаре, каждом чиновнике новой власти.
Иногда мне кажется, что они из страха быть узнанными отменили эту букву в русском алфавите. Это, конечно, эмоциональная спекуляция. Я слушал лекции профессора Фортунатова и прекрасно понимаю необходимость реформы правописания. Революция только помогла ее быстрому и эффективному осуществлению. Готовилась же она давно и была замучена, замотана в бесчисленных комиссиях и комитетах. Но это так, болтовня. Возвращаюсь к существу дела.
А существо дела и Вашего непонимания природы моей печали в том, что в Москве и Санкт-Петербурге, несмотря даже на мор и повальное бегство, культурный слой Робинзонов так прочен и велик, что власть Ятей – реальная, в форме советов и Совнаркома – не столь уж ощутима. Во всяком случае, не в такой степени, как здесь. А в провинции она тотальна, она пронизывает все и вся. От нее нельзя укрыться – любое твое движение истолковывается и перетолковывается в духе вражды к тебе. Торжество Ятей составляет мое повседневное существование и заметно отравляет его. Вот, собственно, суть моих ламентаций, и кому их высказать, как не человеку, как мне казалось, глубоко меня понимающему. А то, что Ять является мне то в образе наглого графомана Пинчука, то чубатого Куликова, – а какие изволите себе представить иные? Не дано-с.
Людям, привыкшим мыслить в категориях высоких, совершенно непереносима простота стимулов всех этих пинчуков – зависть, мелкая корысть и, как ни заявляют они с этим непримиримую борьбу, элементарный инстинкт собственничества. Бескорыстных мало. Но они, пожалуй, еще страшней. Эти не задумаются расстрелять, если хотя бы тень подозрения мелькнет в их разгоряченном фанатическом мозгу.
Кстати о собственничестве. Местный обыватель дал мне прекрасный урок сохранения достоинства. Он показал выживаемость в любом, самом зверском режиме. А какие режимы, из пронесшихся над его головой, были не зверскими? Он пригнется, притаится, смотришь – опять живет-поживает в свое удовольствие, укрывшись от бед припрятанным от обысков и погромов пуховым одеялом. Всю эту революцию задушит в теплых объятьях толстая баба с периной. В перине ее человеческое достоинство. Она – символ житейской мудрости и в какой-то степени есть явление высшего, духовного порядка.
Мне теперь отвратителен мой былой романтизм и вечное обличение мещанства. Если отбросить эмоции, мещанство с его дурным, приблизительным вкусом, с его фальшивой, как я писал когда-то, моралью просто-напросто та форма жизни, которая мне несвойственна. И не надо с ним бороться, оно непобедимо, и я вижу, как оно открыто цветет в сердцах Пятниц и, под плотным слоем лжи и демагогии, – Ятей; надо жить по-своему, не обращая на него внимания,
как будто его не существует.Лето я думаю провести в Одессе – там хоть есть какое-то подобие духовной жизни, хотя и сильно отдает наивным провинциализмом. Но это не злобный и завистливый провинциализм, которого я насмотрелся у так называемых крестьянских поэтов, а обуянный завистью высокой, той, что сестра соревнованию, а следовательно, благородных кровей. Так, кажется, сформулировал эту мысль Пушкин, но у меня нет под рукой источника, чтобы свериться.
Сейчас в школе идут экзамены, и меня чрезвычайно радует Алеша Воронков, о котором я Вам уже писал. Меня вообще все ученики радуют, оказывается, я добился гораздо большего, чем полагал в панические дни сентября. Но Алеша – это вообще какое-то чудо преображения. Я открыл в нем страсть к запойному чтению, хотя началась она с Фенимора Купера и пошлой «Королевы Марго». Я подобные сочинения, где в человеке ценится лишь безрассудная отвага, с отрочества не терпел, а сейчас и подавно. В романтизме такого рода я вижу сознательное обесценивание жизни. Подумаешь, добродетель – картинно умереть. Нет, избави боже, я насмотрелся, к чему ведут эти картинки в массовом порядке. Но теперь Алеша читает вещи посерьезнее, мы с ним разбирали на днях толстовские «Севастопольские рассказы». Он увлекся, сейчас читает и плачет над страницами «Фальшивого купона», того гляди и до «Войны и мира» дойдет. Думаю, не взять ли мне его с собой в Одессу. Одному там будет скучно.
Так что, как видите, не одним унынием я здесь живу.
Но хоть бы на полчаса попасть на Тверскую!
Прощайте, моя строгая судия.
Несмотря ни на что, всегда Ваш
4 сентября 21 г.
Дорогой Жорж!
Вы бы простили меня за трехмесячное мое молчание, если б хоть на сутки смогли попасть в Москву и увидеть, как они до краев забиты делами. Как важными, так и, на взгляд свободного мыслителя, совершенно пустяковыми. Но что делать, я не только свободный мыслитель, я современная женщина, а это в наших условиях неимоверно тяжкий, для бывшей барыни почти непереносимый быт. Революция, как оказалось, совершенно раскрепостила нас от былых развлечений, от страданий в духе тургеневской девушки и приставила неумелых Лизочек Калитиных к корыту со стиральной доской, утюгу, кастрюлям и сковородкам. Мама совершенно надорвалась, она страдает мигренями почти ежедневными, и нам с Леночкой приходится ухаживать за ней, что страшно испортило характеры всем троим. Мама стала капризна, а мы раздражительны. И особенно, к величайшему стыду, я. Но этому есть объективные причины, что, правда, никак меня не утешает и тем более – не извиняет.
Как Вам, наверное, известно из газет, весной у нас был установлен нэп. Не знаю, как это сказывается в Вашем Овидиополе, здесь это установление приняло формы весьма экзотичные. К лету Кузнецкий мост обрел совершенно дореволюционный вид: повсюду вывески частных магазинов, откуда-то вновь, как воскресли, возникли лихачи (мы-то думали, что всех лошадей съели при военном коммунизме, ан нет, кое-что осталось), богатая публика вечерами демонстрирует наряды… Но все это, увы, не про нас, более того, с особой резкостью указывает на наше новое нищенское положение.
Но вот что странно, что удивляет в самой себе. Смотрю на новую, советскую буржуазию – и ни на грош не завидую. Я вижу, что мы потеряли; как и Вы, я от рождения имела права на то, что подобрали с нашего возу эти дамочки и господа, но совершенно не жалею утраченного, не страдаю по нему. Новая эта буржуазия, которую моментально окрестили нэпманами, на десять голов ниже той, что была в мирные времена. Это в большинстве своем нувориши, выскочившие из массы мелких торговцев, приказчиков и запасливых мещан с городских окраин, которые заняли место исчезнувших навсегда подлинных виртуозов промышленности и торговли. Кстати, настоящие, большие заводы никакому Густаву Листу, Гужону или Рябушинским большевики не отдали, так что серьезной буржуазии у нас и не появится. А эти жадно хапают все, что плохо лежит, пускаются в смелые и бесперспективные авантюры, и все как-то спешно, алчно и при всем том с оглядкой, неверием в себя, в судорожной тревоге, что вот-вот придут и снова все отберут. Так же жадно и торопливо распутствуют, выглядит это чрезвычайно вульгарно и жалко. Как сказал мой коллега Голубков, утрачена культура разврата. Сначала восприняла его сентенцию как удачную остроту, но задумалась – а ведь действительно, разврат требует особой культуры, изыска, вкуса. Тот же Савва Мамонтов – потомок персонажей раннего Островского. Боюсь, что из новых буржуа ни Мамонтовых, ни Рябушинских не дождемся. Какая-то двусмысленность во всем.
Но мы созданы для повседневных трудов и в эту сторону, удовлетворив первоначальное любопытство, больше не заглядываем. Следуя Вашему давнишнему совету, с головой погрузилась в Гончарова, пишу для сборника ученых трудов кафедры литературы XIX в. статью о женских образах в «Обыкновенной истории». Диву даюсь, какой это был чуткий психолог, сколько вкуса и тонкости в его диалогах и ремарках. И почему болтливый Тургенев затмил его? Как мы все-таки равнодушны и неглубоки в своих пристрастиях, как доверчивы к общим местам… Хватаемся за общепринятое, сто лет назад высказанное лихим критиком мнение там, где надо самим думать и думать.