Жить и помнить
Шрифт:
Мне милы и пахучий дымок над далеким хуторком, спрятавшимся в зеленом омуте садов, и задумчивые вербы, опустившие до земли гибкие девичьи руки-ветви, и застывший на одной ноге невозмутимый аист, стерегущий твой покой.
Песни твоих дочерей воскрешают в памяти соловьиные вечерницы, на которых красуется молодое счастье чернобровых и кареглазых Оксан и Наталок.
Я люблю твою Вислу — сестру могучего Днепра, и близок сердцу древний Краков — родной брат моего Киева!
Радостной и горькой была первая встреча с тобой.
В белом пламени июля распростерлось над головой наполненное громами авиационных моторов и артиллерийской канонадой тревожное небо. Пыль слепила глаза, бедой чадили сожженные
Шло лето сорок четвертого года.
…Наши войска рвались на запад. В скрежете и копоти проносились «тридцатьчетверки»; неотвратимые, как возмездие, громыхали самоходки; затаив под брезентом чехлов огненные смерчи, стремились вперед длиннотелые гвардейские «катюши». Потная, усталая, веселая пехота в кузовах грузовиков, истерзанных еще на смоленских и белорусских дорогах, пела осипшими голосами:
Ты не плачь и не горюй, Моя дорогая, Если с фронта не вернусь — Знать, судьба такая…Наши войска рвались на запад.
Им навстречу из лесных чащоб, из погребов и ям, из щелей и подвалов выбегали женщины, молитвенно протягивая руки, ковыляли простоволосые, страшные в своем безутешном горе старухи, окружала голодная, замызганная пугливо-доверчивая детвора. С польским акцентом звучало священное русское слово:
— Товарищи!
У черного пепелища, где кирпичным верблюдом маячит горбатая печь, сняв капелюх, поник головой старик:
— Ниц нема! Фашистко герман знищил!
На каменных, веками источенных плитах холодного в своей готической непогрешимости костела, коленопреклоненная женщина в черном платье. Молится. Будто сама Польша благодарит своего распятого на кресте бога за спасение!
Белосток… Ломжа… Остроленка…
Вперед!
В самом конце минувшей войны довелось мне побывать на одной маленькой польской железнодорожной станции. Ничем не отличалась она от десятка других на магистралях: Гданьск — Краков, Познань — Варшава. На перроне нестерпимо сверкающие осколки оконных стекол — словно здесь солнце разбили вдребезги. Часы на столбе с вывороченными внутренностями и намертво пригвожденными к циферблату стрелками. Паровоз, уткнувшийся тупым носом в заросший свирепой крапивой кювет, чтобы только не видеть тощие ребра товарных вагонов, обглоданные жадным огнем…
Знакомая картина!
Не знал я тогда, что лет через десять на этой станции, в маленьком шахтерском городке, произойдут события, о которых речь ниже.
Теперь вокзала и не узнать. Толпится у билетных касс беспокойное племя пассажиров, казенный голос диктора возвещает по радио о прибытии и отправлении поездов, суетятся обвешанные чемоданами, саквояжами, сумками и свертками носильщики, лихо проносятся маневровые паровозы, завлекательно звенят в буфете стаканы и рюмки.
Зайдемте в буфет. На первый взгляд нет в нем ничего примечательного: накрытые дешевенькими бумажными скатертями столики, оцинкованная стойка, сверкающий медью кран, из которого с пеной вырывается струя светлого пива, за стеклом прилавка маленькие — на два укуса — бутерброды, да на полках обычные ряды бутылок с разноцветными, как цыганские лохмотья, ярлыками.
Варшавский поезд уже ушел, гданьский придет еще не скоро, и в буфете тихо, малолюдно. Два-три пассажира, томящиеся над карточками меню, меланхолический официант с подносом под мышкой, буфетчик за стойкой, традиционно щелкающий на счетах.
Собственно, из-за человека, находящегося за стойкой, и следует зайти в станционный буфет. Старое, во всех направлениях иссеченное морщинами лицо свидетельствует о жизни, прожитой отнюдь не безупречно. Синеватые губы значительно, как у кардинала, поджаты, длинный хрящеватый нос настолько тонок, что даже просвечивается. Голова яйцевидная, глянцевито-лысая, с
радиолокаторами врозь торчащих бледных, мохом заросших ушей. Только глаза буфетчика, полузавешенные дряблыми пленками век, смотрят умно, зорко, молодо.На железнодорожной станции буфетчик примелькался, к нему привыкли, как к газетному киоску или к доске с расписанием поездов.
Это и есть Леон Пшебыльский.
2. Пивная пена
Жизненный путь пана Пшебыльского представляет некоторый интерес, и о нем, пожалуй, следует сказать несколько слов.
Жили-были в старые довоенные времена в городишке братья Пшебыльские — Леон и Казимир. Служили в конторе местной шахты, принадлежавшей пану Войцеховскому, служили верой и правдой, за что и пользовались у хозяина если не уважением, то, во всяком случае, снисходительной благосклонностью. Хозяйское расположение давало возможность братьям разъезжать в парном фаэтоне, носить модные венские котелки, подстригать реденькие рыжеватые бороденки на парижский манер.
В годы войны братья — как, впрочем, и многие другие жители города — затерялись в сутолоке и неразберихе поражений, отступлений, эвакуации, оккупации.
Вновь появились они в здешних местах лишь в сорок пятом году после безоговорочной капитуляции гитлеровской Германии. В полуразрушенном городке, где еще не наладилась мирная жизнь, братья занялись коммерцией: на углу улиц Маршалковской и Святой Барбары открыли невзрачную лавчонку, именуемую склепом.
Торговое заведение братьев Пшебыльских было универсальным. За любые денежные знаки — злотые, рубли, марки, доллары и даже бог весть какими путями попавшие сюда тугрики — в склепе можно было купить банку сапожного крема, бутылку водки, кусок сала, кольцо краковской колбасы, соленые американские орешки, итальянские сигареты и, конечно, французский резиновый ширпотреб.
Была при склепе и полутемная задняя комнатка, где желающий мог съесть яичницу с ветчиной или порцию сосисок с капустой, выпить бутылку пильзеньского пива, потолковать с глазу на глаз с коллегой, а — если послала судьба — то и с коллежанкой.
Дела оборотистых братьев шли бойко. Но, как справедливо подметили философы, ничто не вечно под луной. Пасмурным декабрьским утром сорок седьмого года Казимира Пшебыльского нашли в ванной комнате висящим в петле, наскоро связанной из бельевой веревки. Водопроводная труба даже слегка прогнулась под тяжестью его бренного тела.
Из каких соображений младший Пшебыльский полез в петлю, толком установить не удалось. Лишь в доверительных беседах с друзьями Леон Пшебыльский туманно сетовал на то, что брата погубила ошибочная ориентация.
А дело заключалось в следующем. В первые послевоенные годы, когда в мире еще ничего не было прочного и стабильного, всю прибыль от универсальной торговли братья обращали в иностранную валюту: Леон скупал американские доллары, Казимир — советские рубли.
Советских денежных знаков в те годы за границей осело немало. Их вывезли из нашей страны и отступавшие гитлеровские вояки, и угнанные на фашистскую каторгу советские люди, и так называемые «перемещенные лица». Не одну пухлую, как люблинская колбасница, пачку сторублевок припрятал Казимир в хитроумном тайнике, оборудованном в старом курятнике. Расчет казался правильным: Советский Союз победил в войне, и, естественно, его валюта самая устойчивая.
Но как-то ночью Казимира Пшебыльского, слушавшего «Голос Америки», поразил удар, сродни апоплексическому. Из Вашингтона сообщили:
«Денежная реформа в Советском Союзе».
Прижимая руку к груди, чтобы раньше времени не разорвалось сердце, Казимир всю ночь, до мыльной пены загоняв «Телефункен», лихорадочно шарил по эфиру в поисках русской речи. Вена передавала музыку из оперетт, Марсель танцевал, из Мадрида тянулось богослужение, лондонский диктор жонглировал курсами акций, Гавана пела непонятно и страстно…