Жития убиенных художников
Шрифт:
Лариса оказалась сидящей в кресле с совершенно голыми ногами – с этими своими мускулистыми ляжками, коленями, икрами.
И главное: с выставленными на всеобщее обозрение обнажёнными боттичеллиевскими ступнями!
Как это случилось и почему?
Ведь стояла зима, все мы были в чулках, носках, штанах, даже в обуви. Зальцман оказался настолько вежлив, что, вопреки всем советским обычаям, запретил нам снимать сапоги и ботинки.
Как же Лариса вдруг – да босиком?
Для чего она разулась?
Под влиянием выпитого?
Или ради провокации?
Или
Я не знаю.
Лариса была существом непредсказуемым.
Что бы там ни было, а мизансцена мгновенно изменилась.
Ася взглянула, побледнела – и ссутулилась. Но это было бы полбеды.
Главное, ушёл в себя Зальцман – резко и невозвратимо.
Он отрешился – как святой или мудрец.
Или спрятался в себя, как улитка.
Он не смотрел уже ни на что, ни на кого. Ни на Асю, ни на меня, ни на столь притягательные, адские, невинные, разнузданные лядвии и лапы Ларисы.
Через минуту он встал и исчез.
С беседой – и со всем вечером – было покончено.
Ася подала мне знак: смываться!
Делить веселье все готовы: никто не хочет грусть делить.
К сожалению, это была моя первая и последняя встреча с замечательным алма-атинским художником.
Позже Ася объяснила мне, из-за чего произошло фиаско.
По её словам, Зальцман не переносил вида голых нижних конечностей – ни мужских, ни женских. Не переносил вида нагих ступней.
Они оскорбляли его эстетическое чувство – так объяснила Ася.
Я принял её объяснение без лишних слов.
Мне это уже было по фигу.
Я всё больше и больше отдалялся от творчества Павла Зальцмана – в сторону более фундаментальных и опасных художественных опытов.
Какой там Зальцман, когда есть его великий учитель Филонов, когда есть «Чёрный квадрат» и Летатлин? Когда есть Хлебников?
Мои страстные, нервные друзья-маргиналы пренебрегали Зальцманом.
Работы Павла Яковлевича всё больше виделись мне выхолощенными, высушенными, принуждёнными…
Сейчас, однако, я думаю иначе.
Важнейшим свойством искусства и всей фигуры Зальцмана является одиночество. Странное и глубокое, это одиночество вытесняет всё остальное. И оно – никакая не поза. В его мире всё видимое становится посторонним и чуждым.
И это очень здорово, это прекрасно, в этом – волшебство!
Он знал и любил Филонова. Но со временем Филонов сделался чужим, и он ушёл от него, а хода назад не было.
Он знал и понимал старое искусство. Но оно осталось позади, где-то там, в юности – и хода назад не было.
Он умел и любил рисовать, но и это умение стало чужим.
Он встречался, разговаривал с людьми, с художниками, но не принадлежал их обществу – был один.
Он не был модернистом.
И к маргиналам он не присоединился.
И к официалам тоже.
Дочь, жена – ну ладно, пусть.
Он писал стихи, книги, но как можно писать в этом чужеродном, пустом мире, а тем более печататься?
Стихи тоже были чужими, пустотными.
Я думаю, Зальцман
понимал, что он сам – пустой, полый, как те полые люди, которых он рисовал, как брошенные, опустошённые домики на его чёрно-белых листах. Как все мы.Зальцман любил героев Т.С. Элиота, которые заполняли свою пустоту каким-то хламом, пошлостью, вульгарностью, вздором. Но эстетическое чутьё Зальцмана не позволяло ему впасть в пошлость, полюбить хлам. Он держал хлам – и себя – под контролем, в строгости. Он был достаточно умён, чтобы умело обращаться с пустотой и хламом. И он был достаточно честен, чтобы признаться себе в собственной пустоте, даже играть с ней.
Мир – весь, полностью – оказался чужим, не его. И себя в этом мире он тоже не узнавал, не ощущал.
Зальцман хорошо передал это отсоединение, эту подступающую пустоту, непричастность.
Это было самое правдивое, самое важное в нём и в его искусстве.
Он это не высосал из пальца, не кокетничал.
Он не изображал стоика.
Он им был.
Он не запутался в отвратительном лживом сабантуе культуры, а держался в сторонке, особняком, этаким советским денди. Он научился жить в своей впадине, выемке, под упавшим листом, как гусеница. Люстра тихо светила в комнате за портьерами.
Ах, поучиться бы у него всем этим нынешним плясунчикам под дудочку! Поучиться бы невключённости, отстранённости. Но они и слышать не хотят про дистанцию, про аскетизм, про отрешённость и неучастие. Они вечно сбиваются в стаи, в тараканьи полчища, и не могут оторваться от своей мушиной вклеенности в коммуникацию. Они не гусеницы. Они – муравьи, поедающие гусеницу. Они ничего не помнят, не ведают, кроме толпы и сутолоки, кроме своей муравьиной запрограммированности, и понятия не имеют, как вести себя в толпе по-шаламовски, как быть в толпе не-толпой – чем-то другим, более странным, особенным.
А он был одиноким, неприсоединившимся художником – Павел Яковлевич Зальцман.
Спрятавшиеся в кусты куклы Михаила Махова
Отец мой, врач-рентгенолог, любил искусство и знал двух-трёх алма-атинских художников.
Одного звали Циркуль, другого – Мастихин.
Они сидели у нас в гостиной и пили арманьяк, привезённый папой из Москвы.
Мама угощала их тортом «Наполеон», который она делала лучше всех.
У мамы была фигура как у Джины Лоллобриджиды, и художники смотрели на её ноги с одобрением.
Был ещё фотограф и график Валентин Григорьев – горбун.
Он рисовал фривольные картинки и фотографировал разные части женского тела – сосок, пупок, волосок.
Однажды я пришёл из школы и вижу: Григорьев сидит за столом, косит глазом.
Он был страшно уродлив – я вздрогнул.
Всем стало неловко.
Не смутился только сам горбун: подошёл ко мне, подал руку, пошутил.
У него были невероятно длинные, красивые пальцы.
А лицо – как у Джакко Макакко.
В нашей квартире имелась неплохая библиотека, в том числе альбомы по искусству, биографии художников. Я обожал иллюстрации.