Живая память
Шрифт:
Наш танк шел вторым, позади были еще три машины. Кто из них форсировал реку, а кто нет, мне до сих пор неизвестно. Тогда не было времени проверять. Перед нами — немцы, позади — наши войска, которые ждут своего часа, ждут начала наступления.
— Вперед! — кричу водителю. — Не сбавлять скорости!
И мы несемся... Вспышки разрывов вырывают из тьмы разрушенные проволочные заграждения, надолбы, мечущихся немецких солдат.
— Огонь! — кричу стрелку.
А по броне танка царапают уже пули и осколки. Мы — в полосе огня. Наш стрелок, Петя Чернов, не перестает бить по немцам. Пот ручьями течет по его лицу. А Рахим Сарыбасов, водитель, бросает
— Коля! — кричу я Николаю Сорокину, радисту.— Ну, как там? Пошла пехота?
Он отрицательно покачал головой. Да, пожалуй, еще рано ей переправляться. Но скорее бы! Скорее!
Мы углубились уже на десять километров от берега. Значит, всего пройдено две тысячи сорок девять километров, подумал я. И вспомнил, что тебе сегодня сорок девять лет исполняется. Потрогал нагрудный карман. Письмо на месте.
Чернов обернулся ко мне от пушки, хотел что-то сказать, и в тот же миг танк вздрогнул, пахнуло едким дымом, Чернов со стоном повалился вниз. Я хотел было броситься к нему на помощь, но что-то морозное, колючее ударило меня в лицо. Посмотрел: на руке кровь, теплая, моя кровь.
— Товарищ командир! — слышу голос радиста.— Пехота переправляется. Взвод автоматчиков уже на этом берегу... — Он внезапно запнулся и крикнул мне: — Нос... Нос...
А я показал ему на Чернова. Вдруг внутри танка вспыхнуло, заметалось пламя. И первое, что бросилось мне в голову: «Письмо»... Письмо, которое я не успел отправить тебе, сгорит в моем кармане. Кровь заливала лицо, я хотел было утереться рукавом гимнастерки, но одежда вспыхнула на мне... Попытался тушить, хотел добраться до люка, открыть его и выбраться наружу, но что-то тяжелое и острое ударило меня по ногам. Я почувствовал, что стремительно падаю в черную бездну, из которой могу не подняться... Вот и все. Что было дальше со мной, я не знаю. Очнулся через шесть месяцев и десять дней...»
У Нурилы, читавшей теперь письмо стоя, внезапно подкосились ноги, и она схватилась за стенку, чтобы не упасть. Листки письма выпали из ее рук, рассыпались по полу. У Аклимы не нашлось сил наклониться и поднять их. Горький комок подкатился к горлу и мешал ей дышать.
А рядом с террасой стояли и слушали мальчишки, только что вернувшиеся из школы, — черномазые казахские дети. У одного из них была на голове большая отцовская пилотка, а в руке школьная сумка.
— Понял, как надо фашистов бить? — спросил он у своего товарища. — Я-то уже знаю. Мне папа рассказывал... Сперва в тыл надо зайти, а потом — трах! И ударить!
Он хотел показать, как надо ударить, размахнулся, но товарищ его юркнул в сторону, и мальчуган в пилотке, потеряв равновесие, сам плюхнулся на землю. Книжки, лежавшие у него в сумке, рассыпались... Другой мальчишка, не теряя времени, сел ему на грудь, зажимая рот рукой.
— А потом... Еще раз — трах! — приговаривал он. — Рот этому немцу завязать и тащить его к командиру!
Они играли в войну. А на террасе сидели две женщины, потрясенные самой страшной правдой настоящей войны.
— Читай, Нурила. Читай все, до конца! — с трудом выговорила Аклима, желая допить наконец безмерную чашу горя. И Нурила стала читать:
— «Первое, что я понял, когда очнулся — руки целы. Обрадовался. Все десять пальцев сохранились полностью. Обнимаются друг с другом, как старые друзья после долгой разлуки. Где же я? Что со мной? Почему так темно вокруг, так тихо? Наверное, ночь... Да, да! Ночь, — думал
я. — Та самая ночь, когда загорелся танк. А может быть, он и не загорался. Может быть, просто я уснул тогда, и все, что было, — сон, множество тяжелых снов! Ощупываю руками грудь... Цела... Сердце стучит. Поддерживая друг друга, руки движутся к голове... Вот — губы. Целы и губы, и зубы... Вот — нос. Но вместо носа пальцы нашли мягкую повязку, а под ней, словно расплавленный свинец — боль. А ноги мои? Чувствую, что левое бедро немеет, а в пальцах правой ноги — ломоту. Руки скользнули вниз и... не нашли ног. Вместо них — обрубки.Я потерял сознание, а когда снова пришел в себя, была все та же тишина, та же мягкая койка, и были чьи-то руки, которые меняли у меня на голове повязку.
— Послушайте! Сколько времени? — спросил я. Никто не ответил мне. Я снова спросил, но не услышал своего голоса. Что же случилось, — оглох я или нем? Поднял руку. Тогда чей-то низкий голос у самого моего уха едва слышно проговорил:
— Успокойтесь. Вы спасены и будете жить. Вы в Саратове, в госпитале. Месяца через два начнете ходить. Поняли? — Голос неизвестного мне человека повторил все снова.
Да, я понял: буду жить, буду ходить. Но двух месяцев мне все-таки не хватило для того, чтобы подняться с постели. Теперь я уже мог считать дни, недели, месяцы... Прошло полгода с той минуты, как я пришел в себя, а подняться с койки все еще не мог. Постепенно возвращалось зрение, с трудом и понемногу я начал говорить, госпитальные хирурги восстановили мне нос. Но одного боюсь я все время: не узнают меня друзья-товарищи. Лицо мое обезображено, ног нет... Я долго не решался написать тебе обо всем этом, мама, родная.
Но я хочу жить... Ведь руки-то мои целы, сердце- то бьется. Значит, не все еще потеряно.
Мама, я могу писать. Какое это прекрасное слово — могу! Какое это большое счастье — писать! На фронте я часто пел какую-то песню. Слов я теперь уже не помню и мотива не помню. Но это были мои слова и мой мотив. Хороши они или плохи для других, — не знаю. Знаю одно: что-то большое всегда поднималось во мне, будто я плыл по бескрайнему морю или стоял на вершине высокой горы. Я забывал все горести, уныние, страх, злость. Я пел... А почему бы и сейчас не запеть мне? Почему? Пусть попробуют взлететь к небу слова моей песни, как птенцы с неокрепшими крыльями. Ведь не сразу, но все-таки они полетят!
И последнее, мама. Сейчас, когда ты читаешь это письмо, я — на курорте. Учусь ходить на протезах. Обрубки ног болят. Но я все равно буду ходить. Буду!
Жду твоего письма. Как только получу его, вылечу в Караганду. Жду свидания, жду, когда ты крепко обнимешь меня. Твой сын Сапар».
— Сапар?! — вскрикнула Аклима. — Кто? Какой Сапар? Может быть, Касым, ты хотела сказать?
— Нет. — Нурила растерялась не меньше Аклимы. — Здесь написано ясно... Са...апар...
— Са...ааапар? — выдохнула Аклима, выпрямляясь. Успокоилось сердце... Не он!
Она не могла скрыть радости: эти нечеловеческие страдания не коснулись ее сына; другой, чужой, совсем незнакомый ей остался калекой, но не Касым, нет! Аклима посветлевшими глазами взглянула на Нурилу и вздрогнула. Девушка так изменилась, что ее не узнала бы и родная мать. Она поникла, сгорбилась, даже темно-красное шелковое платье с голубыми цветочками, плотно облегающее ее тонкий стан, казалось помятым, словно увядшим. Вся тяжесть страданий солдата ложилась теперь на нее одну. В ее взгляде, остановившемся на лице Аклимы, были удивление и упрек.