Живи как хочешь
Шрифт:
Некоторые знакомые говорили, будто ходят к Дюммлеру по чувству долга: нельзя совершенно забывать старика. В действительности у него и теперь бывало приятно и интересно. На вид, как все говорили, ему нельзя было дать больше семидесяти лет. Его миновало обычное проклятье глубокой старости: глухота. Умственные его способности почти не ослабели. Когда-то он даже в Париже считался замечательным causeur-ом. Теперь Дюммлер с улыбкой просил гостей останавливать его, если он впадет в старческую самодовольную болтовню, но никогда в нее не впадал, хотя часто беспорядочно перескакивал с одного предмета на другой. Говорил он тише, чем прежде, однако в нем чувствовалась та напористость, то умение не дать слушателю возможности заговорить, которая составляет особенность causeur-ов. Он очень много знал, встречал в своей жизни множество знаменитых людей и его гости часто поднимали глаза к потолку или с улыбкой разводили руками, когда он к слову сообщал:
Остатки состояния все еще позволяли ему оказывать некоторую помощь нуждающимся людям. Это он делал всегда в совершенной тайне. Кому-то сказал, что распределил остатки капитала так, чтобы их хватило еще на десять лет: «Как это ни невероятно, но ведь я могу дожить и до совершенно неприличного возраста, – не протягивать же тогда руку за подаяньем». Дюммлер всю жизнь был окружен людьми, которые именно подаяньем и жили, и не только в мыслях не имел презирать их за это, как их в душе презирают многие благотворители, но даже почти не жалел их: столь естественным ему казалось, что бедные люди могут и должны брать деньги у богатых. Однако его самого действительно трудно было бы себе представить в роли человека, обращающегося к другим за помощью для себя.
Стены его большого кабинета были обиты красным шелком, пол был покрыт красным сукном, на клубных покойных креслах лежали красные подушки. Это преобладание красного цвета вызывало удивление у новых гостей, а некоторыми даже ставилось в связь с его политическими убеждениями. Он, улыбаясь, это отрицал. «Знаю, многие находят убранство моей комнаты безвкусным, – говорил он, – но что ж делать, мне физиологически приятно все красное». Вдоль двух длинных стен тянулись книжные полки красного дерева, но не до потолка, как у других владельцев больших библиотек, а лишь на высоту человеческого роста, так что любую книгу можно было достать, не становясь на стул или на лесенку. Дюммлер безошибочно знал, где у него находится каждая из его книг. Над полками висели гравюры и фотографии, изображавшие разных писателей, преимущественно революционных. Тут были Франклин, Кондорсэ, Вольтер, Руссо, Прудон, Лелевель, Толстой, Бакунин; не было не только Ленина, но и Робеспьера, Дантона, Желябова. Он объяснял это тем, что, хотя невозможно проводить строгое разграничение между людьми мысли и людьми дела, у него душа лежит преимущественно к первым. На вопрос, почему в его коллекции портретов нет Маркса и Энгельса, Дюммлер отвечал неохотно. В углу кабинета стоял рояль, а между высокими окнами огромный письменный стол, на котором все находилось в совершенном порядке. Сбоку на столе стояла фотография не очень молодой красивой дамы. Это была его мать. О ней он никогда ничего не говорил.
– Как съездили? – спросил Дюммлер, садясь с Яценко в кабинете за стол, на котором стоял кофейный прибор. У старика вид был утомленный. Виктору Николаевичу показалось, что он не сразу его узнал: в передней с полминуты смотрел на него удивленно; затем на лице у него появилась благожелательная ласковая улыбка. – Давно ли приехали? Выпьете чашку кофе? Мне прислали несколько фунтов из Америки почитатели. – Он усилением улыбки и интонацией подчеркнул последнее слово, показывая, что не принимает его всерьез. – А кофе это и моя слабость, и моя специальность. Помните у Вольтера: «Кофе должно быть черно как дьявол, чисто как девственница и горячо как ад».
Он беспрестанно цитировал изречения, особенно слова тех знаменитых людей, которых знал лично. Некоторые его гости находили, что Дюммлер злоупотребляет цитатами.
– Нет, благодарю вас, я только что пил, – сказал Яценко, чтобы не утомлять старика. – Как вы себя чувствуете?
– Отлично. Пока замечаю за собой лишь легкое увеличение сонливости, все боюсь задремать в обществе. – Он засмеялся. – Мой покойный приятель Артур Бальфур постоянно засыпал на заседаниях Парижской мирной конференции 1919 года. Не то, чтобы он был так стар, но вероятно, ему, при его философском складе ума, все там происходившее казалось чрезвычайно скучным и ненужным. Разумеется, он был совершенно прав. Случилось так, что итальянский делегат Титтони попросил Клемансо назначать заседания не раньше половины четвертого: ему врач велел отдыхать после завтрака. Американский же делегат Полк просил заканчивать заседания не позднее половины седьмого: он привык отдыхать перед обедом. Клемансо сказал: «Отлично. Значит, заседания будут начинаться в 3 часа 30 и кончаться в 6.30. Таким образом г. Титтони будет спать до заседания, г. Полк после заседания, а г. Бальфур во время заседания"… Ну, хорошо. Что ж, вы привезли в Париж вашу невесту?
– Нет, она предпочитает оставаться в Ницце. Там
жизнь дешевле.– А ее развод?
– Все то же. Пока никакого движения.
– Я вас ждал в понедельник. Мои понедельники становятся все менее многолюдными.
– Если вы позволите, я в следующий понедельник приду. Но я заехал сегодня днем потому, что хотел с вами поговорить наедине.
– Весь к вашим услугам. Верно о вашей пьесе? Я ее прочел с исключительным интересом. Искренне вас благодарю за доставленное мне удовольствие.
– Я пришел не для этого, но уж если вы заговорили о моих «Рыцарях Свободы», то мне, разумеется, очень хотелось бы узнать, что вы о них думаете. Я и не надеялся, что вы прочтете так быстро.
– Ваша пьеса очень интересна. Немножко старомодна и чуть-чуть «фряжского письма». Кое в чем она напоминает Сарду… Это похвала, так как он был великий мастер сцены. Не поймите меня дурно, я прекрасно понимаю разницу: Сарду все строил на действии, а о правдоподобии характеров заботился очень мало, тогда как вы, отставая от него по напряженности фабулы, больше всего заботитесь о том, чтобы люди были живые. И они действительно у вас вышли живыми, особенно Лина… Быть может, я этого не сказал бы о вашем Бернаре: это не художественный портрет, а скорее остеология, – в искусстве вещь недостаточная. Он без теней и перспективы, как живопись на египетских саркофагах… Немецкий поэт Фридрих Геббель говорил, что трагедия возможна лишь в такие периоды, когда в истории сталкиваются два мощных принципа. Следовательно наше время особенно благоприятно для драматического творчества… Как я завидую вам, что вы художник слова. Сам я всю жизнь занимался наукой и политическими делами, но я вполне разделяю мнение Канта о том, что вечны лишь создания искусства. Если позволите, отмечу один маленький недостаток: слишком много у вас говорят некоторые действующие лица. Писать надо так, точно посылаешь телеграмм, и не простой, а срочный, по тройному тарифу за слово. Жаль только, что никто так не пишет. Кажется, это сказал кто-то другой? Нет?… И чем проще писать, тем лучше. Я открываю роман и тотчас прихожу в уныние, если в нем написано «город-светоч» вместо «Париж» или же «промолвил он» потому, что двумя строчками выше было «сказал он». По-моему, лучше было бы два раза «сказал он».
«А сам все свои словечки оттачивает!» – подумал Виктор Николаевич.
– Боюсь, Николай Юрьевич, что вы могли найти в моих писаньях и гораздо более важные недостатки.
– Конечно. Не недостаток, а беда, и не ваша, а всей эмигрантской литературы в том, что вы, как принято выражаться, оторвались от родной почвы. Советские писатели погибают, во-первых, от рабства, во-вторых, от отсутствия разнообразия в быте, в-третьих, от свирепого упрощения жизни. Всего этого искусство не выносит. Вас же всех губит то, что вы не дышите родным воздухом. Поэтому, говорю с глубокой скорбью, русская литература дышит на ладан.
– Я этого никак не думаю. Вы говорите, будто мы оторвались от родной почвы. А вот Гоголь, уезжая заграницу, писал кому-то из своих друзей: «Писатель современный, писатель нравов должен быть подальше от своей родины». Я заучил эти слова: они меня всегда утешают.
– Не знал этой мысли Гоголя… В ней, быть может, кое-что и верно. Гоген, умирая на Маркизских островах среди кокосовых пальм, писал засыпанную снегом бретонскую деревню… О чем мы говорили? Ох, стал я стар. Да, ваша драма. У нас в 17 веке наши первые театральные пьесы делились на два разряда: «жалостные» и «прохладные». Ваша пьеса «жалостная», но, быть может, для жалостной она слишком прохладна.
– Очень забавные слова.
– У меня все старые слова, даже самые обыкновенные, даже не русские по корню, но звучные, вызывают «вздох сожаления». Ну, хотя бы слово «кавалергарды», а? Впрочем, были у нас и слова плохие, неестественные. Мне, например, всю жизнь резало слух слово «губерния». Новыми советскими выражениями я в меру сил стараюсь не пользоваться.
– Если б вы, Николай Юрьевич, ими воспользовались, то это было бы даже странно: вроде как если б архиепископ Кентерберийский говорил «Окэй» или римский папа выражался на парижском арго, – сказал Яценко, смеясь. Дюммлер действительно выражался по-старинному. Он говорил: «пачпорт», «телеграмм», «Штокгольм», «с какого права».
– Полно издеваться. Но я вправду мушкетного пороха офицер. Засиделся, засиделся на этой земле, а она что-то при всей своей красоте и прелести становится скучноватой. Может быть, засну от скуки и усталости, как один французский граф или маркиз в пору террора заснул на колеснице, подвозившей его к эшафоту… Да, так что же вы будете делать с пьесой? Есть ли надежда на постановку?
– Не только есть надежда, но пьеса у меня уже приобретена, – ответил Яценко, не слишком огорченный отзывом старика. Он знал, что Дюммлер, при всей своей любезности, очень строгий ценитель: говорил, что «Война и Мир» последнее гениальное произведение искусства, с тех пор были лишь талантливые. Виктор Николаевич кратко рассказал о Пемброке.