Живые и мертвые
Шрифт:
— Что вы понимаете?
— Свою вину. Я смою ее кровью. Дайте мне роту, наконец, взвод, я же все-таки не к немцам шел, а к своим, в это можете поверить?
— Не знаю, — сказал Серпилин. — По-моему, ни к кому вы не шли. Просто шли в зависимости от обстоятельств, как обернется…
— Я проклинаю тот час, когда сжег документы… — снова начал Баранов, но Серпилин перебил его:
— Что сейчас жалеете — верю. Жалеете, что поторопились, потому что к своим попали, а если бы вышло иначе — не знаю, жалели бы. Как, комиссар, — обратился он к Шмакову, — дадим этому бывшему полковнику под команду роту?
— Нет, — сказал Шмаков.
— Взвод?
— Нет.
— По-моему,
— Все? Больше вам нечего мне сказать? — подняв на Серпилина злые глаза, спросил Баранов.
Что-то дрогнуло в лице Серпилина при этих словах; он даже на секунду закрыл глаза, чтобы спрятать их выражение.
— Скажите спасибо, что за трусость не расстреляли, — вместо Серпилина отрезал Шмаков.
— Синцов, — сказал Серпилин, открывая глаза, — занесите в списки части бойца Баранова. Пойдите с ним, — он кивнул в сторону Баранова, — к лейтенанту Хорышеву и скажите ему, что боец Баранов поступает в его распоряжение.
— Твоя власть, Федор Федорович, все выполню, но не жди, что я тебе это забуду.
Серпилин заложил за спину руки, хрустнул ими в запястьях и промолчал.
— Пойдемте со мной, — сказал Баранову Синцов, и они стали догонять ушедшую вперед колонну.
Шмаков пристально посмотрел на Серпилина. Сам взволнованный происшедшим, он чувствовал, что Серпилин потрясен еще больше. Видимо, комбриг тяжело переживал позорное поведение старого сослуживца, о котором, наверно, раньше был совсем другого, высокого мнения.
— Федор Федорович!
— Что? — словно спросонок, даже вздрогнув, отозвался Серпилин: он погрузился в свои мысли и забыл, что Шмаков идет рядом с ним, плечо в плечо.
— Чего расстроился? Долго вместе служили? Хорошо его знали?
Серпилин посмотрел на Шмакова рассеянным взглядом и ответил с непохожей на себя, удивившей комиссара уклончивостью:
— А мало ли кто кого знал! Давайте лучше до привала шагу прибавим!
Шмаков, не любивший навязываться, замолчал, и они оба, прибавив шагу, до самого привала шли рядом, не говоря ни слова, каждый занятый своими мыслями.
Шмаков не угадал. Хотя Баранов действительно служил с Серпилиным в академии, Серпилин не только был о нем не высокого мнения, а, наоборот, был самого дурного. Он считал Баранова не лишенным способностей карьеристом, интересовавшимся не пользой армии, а лишь собственным продвижением по службе. Преподавая в академии, Баранов готов был сегодня поддерживать одну доктрину, а завтра другую, называть белое черным и черное белым. Ловко применяясь к тому, что, как ему казалось, могло понравиться «наверху», он не брезговал поддерживать даже прямые заблуждения, основанные на незнании фактов, которые сам он прекрасно знал.
Его коньком были доклады и сообщения об армиях предполагаемых противников; выискивая действительные и мнимые слабости, он угодливо замалчивал все сильные и опасные стороны будущего врага.
Серпилин, несмотря на всю тогдашнюю сложность разговоров на такие темы, дважды обругал за это Баранова с глазу на глаз, а в третий раз публично.Ему потом пришлось вспомнить об этом при совершенно неожиданных обстоятельствах; и один бог знает, какого труда стоило ему сейчас, во время разговора с Барановым, не выразить всего того, что вдруг всколыхнулось в его душе.
Он не знал, прав он или не прав, думая о Баранове то, что он о нем думал, но зато он твердо знал, что сейчас не время и не место для воспоминаний, хороших или плохих — безразлично!
Самым трудным в их разговоре было мгновение, когда Баранов вдруг вопросительно и зло глянул ему прямо в глаза. Но, кажется, он выдержал и этот взгляд, и Баранов ушел успокоенный, по крайней мере судя по его прощальной наглой фразе.
Что ж, пусть так! Он, Серпилин, не желает и не может иметь никаких личных счетов с находящимся у него в подчинении бойцом Барановым. Если тот будет храбро драться, Серпилин поблагодарит его перед строем; если тот честно сложит голову, Серпилин доложит об этом; если тот струсит и побежит, Серпилин прикажет расстрелять его, так же как приказал бы расстрелять всякого другого. Все правильно. Но как тяжело на душе!
Привал сделали около людского жилья, впервые за день попавшегося в лесу. На краю распаханной под огород пустоши стояла старая изба лесника. Тут же, неподалеку, был и колодец, обрадовавший истомленных жарой людей.
Синцов, отведя Баранова к Хорышеву, зашел в избу. Она состояла из двух комнат; дверь во вторую была закрыта; оттуда слышался протяжный, ноющий женский плач. Первая комната была оклеена по бревнам старыми газетами. В правом углу висела божница с бедными, без риз, иконами. На широкой лавке рядом с двумя командирами, зашедшими в избу раньше Синцова, неподвижно и безмолвно сидел строгий восьмидесятилетний старик, одетый во все чистое — белую рубаху и белые порты. Все лицо его было изрезано морщинами, глубокими, как трещины, а на худой шее на истертой медной цепочке висел нательный крест.
Маленькая юркая бабка, наверное, ровесница старика по годам, но казавшаяся гораздо моложе его из-за своих быстрых движений, встретила Синцова поклоном, сняла с завешенной рушником стенной полки еще один граненый стакан и поставила его перед Синцовым на стол, где уже стояли два стакана и бадейка. До прихода Синцова бабка угощала молоком зашедших в избу командиров.
Синцов спросил у нее, нельзя ли чего-нибудь собрать покушать для командира и комиссара дивизии, добавив, что хлеб у них есть свой.
— Чем же угостить теперь, молочком только. — Бабка сокрушенно развела руками. — Разве что печь разжечь, картошки сварить, коли время есть.
Синцов не знал, хватит ли времени, но сварить картошки на всякий случай попросил.
— Старая картошка осталась еще, прошлогодняя… — сказала бабка и стала хлопотать у печки.
Синцов выпил стакан молока; ему хотелось выпить еще, но, заглянув в бадейку, в которой осталось меньше половины, он постеснялся. Оба командира, которым тоже, наверное, хотелось выпить еще по стакану, простились и вышли. Синцов остался с бабкой и стариком. Посуетившись у печки и подложив под дрова лучину, бабка пошла в соседнюю комнату и через минуту вернулась со спичками. Оба раза, когда она открывала и закрывала дверь, громкий ноющий плач всплесками вырывался оттуда.