Живые люди
Шрифт:
– Аня, – безнадёжно сказала Наташа из-за двери и замолчала.
Она ведь могла ничего нам не говорить. Я часто думаю об этом – она могла дождаться, пока мы откроем, не говоря нам ни слова, просто зайти внутрь, налить себе чаю, подождать, могла сделать вид, что не слышала ночной суматохи в соседней комнате, Марининой паники. Оставшись с нами, она перенеслась бы за линию карантина (которая неизбежно должна была этим утром перерезать маленький остров надвое), заставив нас принять и разделить риск, которому теперь подверглась. Потому что это ведь был не её выбор – идти по старой грунтовке в Лубосалму, ворошить чужие опасные вещи, возвращаться на остров, неся с собой невидимый проснувшийся вирус; даже то, что она этой ночью оказалась не с нами, а в другом, старом доме, было всего лишь случайностью, глупым стечением
Вместо этого она предупредила нас из-за двери – и мы снова дали ей повод почувствовать, как несправедливо, как нечестно всё, что с ней происходит: пауза, которую она услышала, стоя снаружи, на ветру, дожидаясь нашего ответа, прозвучала для неё яснее любых наших сбивчивых оправданий, и то, что мы ей не откроем, она угадала раньше, чем мы поняли это сами. Она не стала упрашивать, не стала говорить, что ночевала в соседней комнате, что накануне мы все сидели за одним столом. Вместо этого она просто отошла от двери – наверное, стараясь ступать бесшумно, потому что шагов её мы не слышали, – и обогнула дом.
– Наташа, привет, – хрипло и сонно сказал мальчик откуда-то изнутри, из-за наших спин, и мы бросились назад, расталкивая друг друга, понимая уже, что за дверью её больше нет. Наташа, которую мы знали, запросто могла разбить окно. Разбить и забраться в дом – потому что она ведь предупредила нас, а мы всё равно ей не открыли.
Мальчик стоял у подоконника в мятой зелёной пижаме, которая становилась ему коротка, зябко переступая босыми горячими пятками по остывшим доскам.
– А у меня зуб качается. Я его ночью качал языком – смотри. Ну, смотри! – нетерпеливо попросил он, поднимая к холодному стеклу маленькое, примятое подушкой лицо, потому что она смотрела поверх его головы – она смотрела на нас, а потом подняла руку и погладила окно, невысоко, там, где подпрыгивала растрёпанная светловолосая макушка, и, только увидев эту руку, Ира еле слышно выдохнула сквозь сжатые зубы и остановилась. Нагнувшись, она легко взяла сына на руки, «зуб, мама, зуб, ты видишь?», и понесла его прочь, подальше от стекла, но кому-то из нас обязательно нужно было остаться, потому что Наташа всё ещё ждала с той стороны. Мужчины были сейчас не в счёт, и у меня не было ребенка, чтобы спрятаться за ним.
– Это не значит, что я заболела, – сказала она с вызовом, и голос её звучал из-за тонкого стекла отчётливо и ясно, словно она была с нами здесь, в комнате.
«Я знаю», – кивнула я.
– Я здорова, – сказала она. – Ты слышишь?
«Да», – кивнула я.
– Не все заражаются, – сказала она. – Доктор говорил. Ты помнишь?
«Помню», – кивнула я.
– Вы присмотрите за Маринкой, – сказала она тогда и обернулась к старому дому, молчаливому и чёрному. – Она там делает Лёне чай. С брусникой. Дура. Дура. Она сказала, что никуда не пойдёт. Присмотрите?
И я кивнула снова.
– Это же надо – быть такой дерьмовой матерью, – сказала Наташа жёстко и ещё раз презрительно смерила покинутый дом взглядом. – Это же надо – оставить её там. Я хотела забрать её. Я правда хотела.
Нос у нее уже немного покраснел от холода, глаза слезились, а губы стали совсем белые – и никакого испуга не было в её лице. Я точно помню, испуга не было. Только злость.
– Ладно, – сказала она потом. – Ладно. Идите вы к чёрту. – И нагнулась, поднимая с земли большой, наполненный только до половины брезентовый Андреев рюкзак, и потащила его прочь, не надев на плечи, за одну из широких истрёпанных лямок.
«Ты куда?» – хотела спросить я и не спросила, а просто смотрела, как она свирепо, брезгливо расшвыривает снег возле вчерашнего нашего кострища, как выкапывает безликие плоские банки, лишившиеся бумажных наклеек, и кидает их, одну за другой, в распахнутое зелёное нутро, поверх наспех набросанных скомканных свитеров и шапок. Как затягивает верёвки и, неловко приседая на корточки, взваливает потяжелевший рюкзак за спину.
– Она что, уходит? – спросила Ира, приближаясь, всё ещё держа мальчика на руках, словно боясь, что, оставленный без присмотра, он тут же выбежит на улицу. – На тот берег? Они ведь тоже ее не пустят, понятно, что они ее не пустят.
– Она не доберётся до берега, – глухо сказал Серёжа. – Там кошмар. Там уже суп. Мы с Лёнькой и то еле перебрались. Надо предупредить ее.
– Не смей выходить, – быстро сказала она и вцепилась
в его плечо.Серёжа стряхнул её руку, вырываясь, и она повторила жестко:
– Не смей!
Он всё-таки вышел – мы не увидели этого, но догадались, потому что входная дверь стукнула, и Наташа, успевшая пройти уже полдороги к озеру, остановилась на мгновение, на долю секунды, и обернулась. Она выбросила вперёд голую, без перчатки, руку с яростно поднятым средним пальцем, адресованным одновременно и бесполезным его предостережениям, и нашей трусости, и этот задранный к небу презрительный палец как будто сразу заткнул ему рот.
Опустив руку, она продолжила спуск, оскальзываясь и сгибаясь под тяжестью, оттягивавшей ей плечи, и когда высокие, в человеческий рост, чёрные прибрежные сорняки, наконец, бесследно проглотили её и спрятали от наших взглядов, я вдруг поняла – мы вряд ли ещё когда-нибудь увидим её. Даже если ей удастся пересечь два километра расплавленной ледяной каши, даже если каким-то чудом она сможет найти себе место по ту сторону озера, где-нибудь, где угодно, – мы ни за что не узнаем этого наверняка. Я привстала на цыпочки, надеясь ещё взглянуть поверх сорняков, но широкая оконная рама показывала теперь только кусок безжизненного леса, остывшую чёрную язву, оставшуюся от костра, притихший старый дом и пустые дощатые мостки. Никто из нас, подумала я. Ни один человек, кроме пятилетнего мальчика. Не сказал ей в это утро ни единого слова.
Лёня умер через четыре дня.
Мы так и не узнали, сильно ли он мучился, впал ли в беспамятство или оставался в сознании. Не узнали, как скоро – в тот же вечер или только на следующее утро – Марина не смогла больше делать вид, что жар, слабость и ломоту в костях можно вылечить брусничным отваром, и что именно её в этом убедило – то, как быстро начал умирать её муж, или то, что она заразилась сама. Для того, чтобы знать наверняка, нам пришлось бы пересечь невидимую линию, за которой мы от них спрятались, подойти совсем близко к дому, в котором они остались. В котором мы их оставили. Нам слишком страшно было подходить – потому что они ведь могли открыть дверь или распахнуть окно. Могли попросить нас о помощи, которую мы побоялись бы оказать им.
Эти последние дни – без сомнения страшные, в том числе, и из-за нашего дезертирства – они провели в одиночестве, наедине друг с другом и маленькой молчаливой дочерью. И мы не знали, кто из них поднимался с постели, чтобы подбросить дров в остывающую печь, налить кружку воды или дать девочке поесть, не знали, о чём они говорили и были ли у них силы разговаривать. В которой из комнат они лежали. На какой из кроватей. Не знали даже – кто умер первым, Марина или Лёня.
Парализующий, стыдный страх, задавивший нас вначале, был вызван не тем, что происходило в маленьком доме напротив, – угроза была заперта вместе с нами. «Инкубационный период, – сказал доктор целую вечность назад, в прошлой жизни, – двадцать четыре часа, – сказал он тогда, – максимум двадцать четыре часа». И до тех пор, пока они не истекли, эти первые сутки, мы чувствовали себя вправе думать только о себе, потому что накануне мы все сидели за общим столом, дышали одним воздухом, и в ближайшие часы любой из нас мог почувствовать себя плохо, побледнеть и покрыться испариной, и тогда хлипкая граница, проходящая снаружи, одним махом переместилась бы прямо в эти стены, оправдывая наше бездействие, так что это изматывающее ожидание каким-то образом уравнивало нас с ними, уже обречёнными.
А когда мы, наконец, перестали бояться за себя и вспомнили о них, было уже поздно. Мы сложили под их дверью покаянную кучку консервов и дров, мы поставили там ведро с водой, мы пугливо заглядывали в окна старого дома, и на третий, кажется, день Серёжа даже стучался к ним, готовый мгновенно спрыгнуть с мостков и отбежать, услышав скрип петель или медленные шаги изнутри, – и всё это мы делали не для них, а для себя. Они ведь умирали там, за дверью, счёт уже шёл не на дни даже, а на часы, и важность того, что они могли бы о нас подумать – если они вообще о нас думали, – истекала и обесценивалась с каждой минутой. Нам не нужно было их прощение – только своё собственное; и мы были к себе снисходительны, смиряясь с мелочами вроде дыма из печной трубы или исчезновения ведра с водой и еды, – нам было довольно и этого.