Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Живые видения

Робсман Виктор

Шрифт:
4

На другой день мы отправились смотреть свекловичные плантации, где уже прошел трактор. По нетронутой плугом меже далеко бежала зеленая полоса только что родившейся травы; она была хорошо видна на черном поле. Бригады женщин, одетых в разные тряпки, как нищенки, и все босые, разгребали лопатами грядки, а другие — шли следом и бросали в раскрытую землю семена. Кто-то худой, в солдатском картузе и в низких сапогах, ходил за ними и считал грядки. Уже в полдень он знал, кого привлечь за невыполненную норму. Он ходил между бабами развалясь, лениво подгоняя каждую бранным словом. Увидев нас, он натянул картуз, принял боевой вид, как перед смотром, и стал показывать усердие; без особой нужды, он перегонял задние колонны наперед, производя беспорядок, и за это ругал женщин. — Дружнее! — кричал он во все горло, чтобы мы его слышали, и стал принуждать женщин петь песни. Они уныло затянули знакомый мотив, но как-то нескладно и все по-разному. — Дружнее! — кричал он на них, и сам хрипло затянул своим пропитым голосом, отчего кадык его пришел в движение. Девки засмеялись, но скоро вошли в строй и голоса всех разом слились в одну тонкую и быструю струю, которая исчезала и опять возникала, и падала где-то близко, разбиваясь брызгами о землю. — Хорошо поют! — сказал подоспевший к нам помощник директора. — В городе таких концертов не услышите… — и хотел рассказать нам о чем-то для себя важном, но в это время женщины бросали лопаты и спешили к кому-то на помощь. — Чего они? — спросил я, пребывая в странном недоумении. — Не донесла, несчастная… — сказал с огорчением помощник директора. — Это часто у нас с бабами в рабочее время. Как только сев или уборка, все они с брюхом ходят. Между тем, собравшиеся возле роженицы женщины волновались и упрашивали бригадира свезти больную в больницу на тракторе. Другие советовали привезти доктора в поле и просили бригадира выписать из колхозного амбара солому, чтобы не рожать ей на голой земле. — Что вы мелете, дуры! — закричал на них бригадир и обозлился. — Трактор у нас не колхозный, а из МТС, и он за свою выработку тоже отвечает. А солома тоже не наша, и она есть фуражный корм, ее без ордера не отпускают. Пока здесь спорили и рассуждали, роженица продолжала лежать на голой земле совсем раскрытая. Какая-то старуха на кривых ногах и с вывернутыми руками подкладывала под больную свою споднюю юбку и велела ей кричать сильней, чтобы скорее выгнать плод, а сама села ждать. — Так нельзя, — сказал помощник директора, отзывая в сторону бригадира. — Это просто срам смотреть, как женщина рожает на виду у всех. Человек не скотина, надо ее свезти в помещение. — Вы не беспокойтесь, бабы у нас крепкие, они всё стерпят… — возражал бригадир, и стал жаловаться на плохую работу и частые простои, и что в рабочее время нельзя позволять бабам рожать детей. — Всему свое время, — рассуждал он спокойно, не притворяясь. — Я не против того, чтобы бабы рожали — пускай рожают, только не в рабочее время. А то ведь они посевной план срывают, а мне за них отвечать. Они, стервы, только и ищут случая языком почесать и от работы увильнуть. Знаем мы их! Вот смотрите, сколько теперь пропало времени даром! Одна рожает, а вся работа стоит… — и спохватившись, он бросил нас, и быстро шагая через грядки, пошел разгонять женщин по местам. — Становись в колонну! — командовал он на другом конце поля. — Я вас, сукины дети, быстро!.. Толпа поредела, и теперь роженица была отовсюду видна. Она не кричала. Прикрытая тряпками со следами свежей крови, женщина всё так же неподвижно лежала на голой земле и из глаз ее, как из раны, сочились слезы; она плакала тихо, совсем беззвучно, мелкими, выстраданными слезами, прижимая к груди мертвого ребенка.

Чистые сердцем

Был самый расцвет весны, когда поезд доставил меня, наконец, на станцию Самсоново, обращенную лицом к «небесным горам» Тянь-Шаня, а позади — гряда за грядой уходили в небо черные Гималаи, под которыми всегда пульсирует и колеблется земля. Отсюда прокладывали тогда железную дорогу, в глушь страны, к городу Душамбе, расположенному в прекрасной Гиссарской долине, высоко над нашей землей, под самыми облаками. Этот город не был тогда еще ни городом, ни деревней, хотя и назывался уже столицей Таджикистана; он лежал на пути в горную страну Памир, в былую провинцию Бухарского ханства, известную ныне под названием Горного Бадахшана. На вершинах Памира всегда снег, всегда лед, всегда бураны и вьюги, а в долинах — мучительная жара, которая в летние дни достигает температуры кипения воды. Огромные ледники заливают долины бурными реками, приносящими с собой золотой песок, и повсюду здесь бьют из-под камней горячие ключи минеральных вод. Задолго до нашего летоисчисления, в незапамятные времена, на протяжении многих тысяч лет, в этой высокогорной стране тихо жили, без ружей и копий, забытые всеми таджики, они же — согдийцы, из иранского племени, или горские персиане, а позже их стали называть арабами по имени племени тай, хотя и не были они арабами, а только принявшими их веру. Однако сами таджики ведут свою родословную от царя Александра Македонского, проникшего сюда из Бактрии и породнившегося с ними через местную княжну Роксану, хотя, по словам Марко Поло, таджикская знать происходит от «царя Александра и дочери царя Дария»… Вот в какую глубину истории уводят нас таджики, запрятавшиеся на много тысяч лет в исполинских горах Памира. Приехав в Самсоново, я пересел на арбу с двумя огромными деревянными колесами, напоминавшими мельничные жернова; они лениво перекачивались, словно верблюды в пустыне, бросая меня от одного колеса к другому, как при сильной качке. В эту безобразную арбу была впряжена благородная арабская лошадь из нежной породы «кохейлан», верхом на которой восседал, как монарх на троне, возница-таджик; он всем своим обликом напоминал мне нашего русского мужика, я даже подумал тогда — не из раскулаченных ли он, отбывающих здесь вечную ссылку? Он был молчалив, угрюм, неприветлив, как окружавшие нас

горы, жизнью которых он жил; но вот я заговорил с ним на языке нынешних фарсов, очень схожем с его языком, и лицо его раскрылось вдруг, как растение на солнце, словно я привез ему привет из его прошлой жизни. Но радость его была короткой, скоро он завял и поник, услышав от меня похвалу новой железной дороге и переустройству сонной деревушки Душамбе в столичный город, что напугало жителей гор, как пугает птиц рубка леса; они стояли над своими разрушенными хижинами, как над раскрытыми могилами, причитая: разве может знать житель города, какою жизнью лучше жить жителю гор, какою радостью ему радоваться? Таджик неодобрительно качал головой. — Зачем нам все это? У меня была здесь глинобитная хижина, а теперь ее снесли, сравняли с землей, и у меня нет больше своего дома, своего очага… Мы не любим город! В городе жить трудно, очень неспокойно, тесно и грязно… там всегда войны и драки, и люди не любят друг друга. В пещере жить лучше, чем в городе, у нас нет ни хозяина, ни работника, ни господина, ни слуги… Мы хотим быть свободными, какими создал нас Бог! Всю дорогу возница рассказывал мне о радостной жизни в горах, как о вечном празднике мирового разума и мировой души, прославляемых в молитвах таджиками исмаилитской веры. — Вот, — говорил он, — гонит таджик своего осла по шаткой подвесной горной дороге, настланной хворостом, и поет песню; он не боится упасть, потому что «мировой разум» руководит им, а «мировая душа» спасает его, и у него нет страха смерти; он боится только за своего неразумного осла, не имеющего души, который несет в мешках из бараньей кожи пахотную землю, чтобы оплодотворить скалу. Так, изо дня в день, может быть, месяц или год он свозит на свою голую скалу землю, и ему будет довольно собранного с нее урожая. Он трудолюбив и благочестив, он все делает сам, ни перед кем он не в долгу, и живет жизнью верующего исмаилита, во всем полагаясь на посланника небес Ага-Хана и его потомков, говорящих от имени Бога. Для него, а не для себя промывает таджик золото в реке Пяндж. Для себя ему не нужно золото, которое не родит хлеба, не кормит овец, не дает молока и сыра и из которого нельзя построить себе саклю…..Через десять дней я уже был на самой окраине нашей большой страны, и бесстрашный осел нес меня на своей спине, осторожно переступая своими тонкими и легкими ногами по едва державшейся подвесной дороге, где жизнь и смерть ходят рядом. Я приближался к городу Хорогу, к этому центру нежилого Горного Бадахшана, по улицам которого плавают облака. Заваленный безобразными камнями, этот город напоминал о первых днях сотворенной Богом земли. Здесь небо показалось мне ближе, чем земля, и воздуха земли становилось все меньше и меньше. На перевале, на отвесной скале, смотревшей в бездну, стояла сложенная из камней чайная-сакля; в этой черной дыре, наполненной дымом, я решил переночевать со своим ослом. Мой «ноукер», проводник, он же мой телохранитель, старался защитить меня от толпы таджиков, в пестрых, как полевые цветы, халатах. Но они, полные решимости, требовали допуска их к «писарю» из Москвы. Я вышел к ним; я спросил у несчастных, чего им от меня надо? — Добрый господин, — говорил за всех один наиболее смелый старик, пригибаясь при этом, как будто его ужалила змея, — за что притесняют нас русские, которые были нам всегда братьями? Они увозят от нас всё, что у нас есть, и не дают нам ничего… Они принуждают нас разорять наши хижины и сакли, в которых мы живем, и строить «чугунные» дома, в которых мы никогда не будем жить. Он стал просить меня передать в Москве жалобу русскому царю на советскую власть. — Русские были нам всегда братьями, — повторял старик, смотря на меня слезящимися глазами. — Мы жили с русскими, как братья, они не брали у нас ни даней, ни податей, ни оброков, привозили нам разные ткани из хлопка и шерсти, и не было у нас недостатка ни в сахаре, ни в чае… Каким простодушным и наивным, подобно неразумному ребенку, показался мне этот старый таджик! Он всё еще живет в приятном заблуждении, вспоминая прошлое, как если бы оно было настоящим. В Хороге, однако, ничего не изменилось; с какой-то странной медлительностью приближалась сюда советская власть; таджиков и горно-бадахшанцев даже забыли внести в первую советскую конституцию (какая редкая забывчивость!), а стоявший здесь русский пограничный отряд продолжал служить русскому царю. Их было немного, этих старых, выносливых, верных своей службе русских солдат и офицеров с семьями; состарившиеся давно уже ушли на покои за выслугой лет, другие преждевременно умирали в суровых условиях высокогорной службы, а пополнение не прибывало; они надеялись, что новая власть забыла их, как она забыла в то время таджиков и горно-бадахшанцев, и решили навсегда поселиться в этой глухой тиши скалистых гор. Они уже как бы смешались с местным населением, подражая их привычкам, даже манере передвигаться по горным тропам, карабкаясь и приседая, как мартышки; они ассимилировались здесь, уподобились таджикам, оставаясь в то же время русскими; никто не мешал им здесь жить своим старинным укладом жизни, справлять праздники по православному календарю, соблюдать посты, почитать родителей, поминать покойников, любить Бога. Старый священник, отец Феодосий, давно переселился в лучший мир, не оставив себе преемника; с того времени не было у них соборного богослужения и каждый служил литургию в своей душе. Меня поместили в семье штабс-капитана императорской армии, отличного садовода, которого таджики называли колдуном; они не верили, что камни и песчаник могут родить деликатные яблоки, капризные абрикосы, избалованные солнцем персики и долгоживущий виноград, который нуждается во всем, чего здесь нет. У него были свои луга, у подножья гор, подобно альпийским, всегда зеленые, так что овцы и козы весь год жили на подножном корму; у него был огород при доме, который кормил их всеми плодами земли; у него была русская печь с лежанкой, и всегда в ней что-то пеклось, варилось, жарилось, и была у него русская баня, из которой больные выходили здоровыми. Здесь жили отец и дочь, штабс-капитан со своей дочерью Дашей, всегда вместе, всегда неразлучно, всегда нераздельно, и друг без друга они не могли бы жить. Дашу нельзя было принять за таджичку, хотя и переняла она у туземных женщин весь их наряд, звенели на ногах ее браслеты, блестели на груди ее монисты из бус, монет и разноцветных камней, и, подобно им, она прятала свое тело в широкие шаровары, прикрываясь шалью, как чадрой. Но под ее живописным нарядом горно-бадахшанской женщины жила душа Ярославны из Путивля с христианским благочестием. Здесь отдыхала моя странствующая душа, мне было хорошо, как в теплом жилом доме в непогоду; пусть, думал я тогда, разрушается ветром весь Гималайский хребет, пусть гроза сотрясает всю землю, пусть разливаются все реки и молния поджигает всё небо — мне всё равно, только бы Даша была здесь, со мной. Она рассказывала мне всё больше о небесном, о жизни мертвых, об ангелах света и архангелах, о праведниках, подвижниках и мучениках, освободившихся от уз неукротимой своей плоти, и все они, неспособные к земному счастью, которое придумали для себя люди, пребывают теперь там, выше неба, в надзвездном мире, и поднимаются еще выше, чтобы узреть Агнца, к источнику того счастья, которого нет на земле… Я прерывал ее мечту рассказами о земном, о новой, безобразной жизни на русской земле, где нет правды, где грабят богатых и бедных, избивают слабых, везде теперь стоит плач и стон, и нет числа свежим могилам… Она не могла всему этому поверить, потому что всё это не вмещалось в ее чистом сердце. А была тогда последняя великопостная неделя, и она останавливала меня на каждом слове, говоря, что не время в такие дни говорить о нечестивом. — Сейчас каждая душа скорбит, — прервала меня Даша. — Сейчас нашего Бога люди судят! — О чем вы здесь? — сказал, входя, садовник и посмотрел с особенным интересом на Дашу, потом на меня, о чем-то догадываясь, что-то поняв по-своему, и аккуратно сел у стены на сбитый войлочный ковер. Лицо его выглядело усталым, серым, он показался мне совсем старым, больным. Он снова посмотрел на Дашу и стал говорить о другом, не о том, о чем сейчас думал. Он рассказывал о плодах, истощающих землю, пожаловался на яблоню, которая худеет (он так и сказал «худеет», а не сохнет) и одной стороной совсем уже плоха. — Ее ветер студит, — рассуждал он как бы с самим собой, — холодные здесь ветра, ледниковые, как при сотворении мира… Надо ее теплее укрыть, а то помрет… Даша слушала его рассеянно, без внимания, думая о чем-то своем, чрезвычайно для нее важном, и, не зная вполне почему, она заплакала. — Чего ты, Дарья? — спросил отец, хотя отлично знал, какая жизнь происходит сейчас в ней; на ее одухотворенном лице можно было увидеть всё, что совершалось в эти дни на земле и на небесах. Скоро наступила ночь. Все попрятались по своим углам, и стало как-то очень тихо, пусто, одиноко. Лежа на худых ряднах, я прислушивался к этой неподвижной тишине, стараясь запомнить и понять эту маленькую, неприметную на земле жизнь людей, показавшуюся мне вдруг весьма значительной. За тонкой стеной послышались всхлипывания Даши; была Великая Пятница и Даша хоронила Христа. Я понял тогда, что Даша плакала не напрасно.

В гостях у Тамерлана [1]

На вокзальной площади Самарканда полно людей. Все покорно и безропотно ожидают своей очереди на билет, как ждут неудачники выигрыша по Внешнему Государственному Займу. Такой порядок заведен здесь надолго, может быть навсегда, и пассажиры привыкли к нему, никто больше не спешит к поезду, рассчитывая только на счастливый случай, на удачу. Привокзальная площадь стала для них как бы родным домом, они обжились на ней, как цыгане на новом месте. У всех развязаны дорожные узлы, раскрыты чемоданы, разобраны неприглядные пожитки, всё их добро, накопленное в результате целой жизни. Здесь же, на площади, они варят чай в жестяных чайниках, пекут ржаные лепешки на древесных углях, играют в карты или в нарды и, несмотря на пылающую жару, пьют водку стаканами. Быстро пьянея, они сразу засыпают мертвым сном.

1

В новой редакции.

Горячее солнце сжигает мысли и желания. Нигде не видно бодрых, жизнерадостных людей, не слышно птиц, притаившихся на голых ветках. Всех клонит ко сну. В ожидании старомодного извозчика, которые поныне не перевелись в этих местах, я с трудом преодолеваю дремоту, стоя на открытом месте. — Лошадь здесь дороже паровоза… — заговаривает со мной раздраженный пассажир, приглашая меня присесть среди дороги на его деревянный сундучок. — Да… — продолжает он, — лошадь можно съесть, а паровоз — нельзя… Не знаю, шутит ли он, или говорит правду, но извозчика всё еще нет, как будто на самом деле съели по дороге его лошадь. Скоро, однако, показывается из-за поворота разбитый экипаж, бегущий вприпрыжку по неровно вымощенной мостовой, и на нем возница-узбек, одетый в теплый стеганый халат. Толпа пассажиров, преисполненная решимости, шумно бросается к нему, но не многим удается взять с бою место. — Зачем скандал? — равнодушно говорит узбек. — Не надо скандал, не хорошо… — поучает он пассажиров и обещает к вечеру всех нас доставить в город. Наконец, кляча везет меня в красную чайхану, напоминающую снаружи средневековую развалину. Несмело вхожу я внутрь и сразу слепну. От лежащих на нарах одеял и верблюжьего войлока под ногами слышится удушливый запах разложения. Привыкнув к темноте, я начинаю различать среди наваленных одеял и подушек угрюмых узбеков со сверкающими глазами. Они сидят свернувшись, как притаившиеся зверьки, высматривающие добычу. Вертлявый мальчуган с красными больными глазами несет мне на подносе костер с дымом, из которого выглядывает обуглившийся чайник с отбитым носом, и при нем глиняная чашка-пиала. Бедность делает людей подозрительными и робкими; тайком достаю я из своего вещевого мешка припрятанный в дорогу сахар (какой диковинкой был он здесь тогда!), но добрые люди советуют мне быть осторожней. — Вы здесь человек новый, — говорит, придвинувшись ко мне, услужливый узбек в нарядном халате, надетом на голое тело. — Разве можно показывать на людях сахар, когда все здесь носят при себе острые ножи? Спрячьте! — настаивает он, проявляя ко мне странную заботу и сильно волнуясь, как будто я держал в руке не сахар, а слиток золота. Хитро усмехаясь, он шепчет мне в это время на ухо, чтобы его никто не услышал: — За такой кусок сахара, а если прибавить к нему еще осьмушку чая, вы сможете купить себе здесь самую красивую жену! Наутро я не нашел своего вещевого мешка и «доброго» узбека. Радуясь, что остался жив, я незаметно выбрался из этой красной чайханы и направился в более цивилизованную часть города, где жили советские чиновники и знатные партийцы, как это принято в колониальных странах. Вот и Средне-Азиатский университет, новоотстроенное здание, совсем голое, лишенное восточной прелести, на котором отразилось наше время; на его стенах нет даже напоминания о богатстве вкуса и красок былой мозаики, которую оставил нам древний Восток, доживающий свою многовековую жизнь на сохранившихся еще среднеазиатских постройках. — Чего вам? — встретил меня университетский сторож, прервавши мои размышления о прошлом. — Приезжий? Из самой Москвы? Значит, вы тоже восточник? Ну, тогда можете поселиться у нас. Местов здесь много — все наши аудитории пустуют; летом, кроме мышей, никого тут нет, даже поговорить нет с кем… Только спать вам на голой скамье — постелей у нас для приезжих нет… Не гостиница… Сторож, видно, на самом деле долго скучал без людей, а живая душа искала случая поговорить. — К нам, — говорит он, — приходит, другой раз, переночевать один ссыльный ученый, без руки… Его здесь все знают, может, он и вам известен? Так этот и скамейки не спрашивает, спит у порога, на голом полу, точно бездомный пес… — Не профессор ли Поливанов? — поинтересовался я. — Он самый! — подтвердил сторож. — Неужели он жив? — Жив еще, бедняга… Только лучше было бы ему не жить; такой жизни мало кто будет рад… — и он не стал продолжать о нем разговор, чтобы не терять времени. Сторож, очевидно, не мог знать, что профессор Поливанов был ученым-востоковедом с мировым именем, открывал новые пути в изучении сравнительных языков Дальнего Востока и языков забытой Океании; был он, в свое время, опасным соперником прославившегося на Ближнем Востоке английского полковника Лоуренса и исполнял самые рискованные предприятия в Абиссинии; он был китайцем среди китайцев, индусом среди индусов, арабом среди арабов, персом среди персов, и эфиопы признавали его своим. Что же случилось теперь? В чем провинился ученый перед советской властью, за что лишили его академических и гражданских прав, почему увезли его тайком из Ленинграда в неизвестность, чтобы все его забыли, чтобы угасла память о нем? Так хотел красный диктатор, этот трусливый деспот, боявшийся собственной тени. Память возвращала мне сейчас профессора Поливанова таким, каким я знал его тогда, и я не мог представить себе его другим; я припоминал дословно всё, что он говорил о прошлом, как о вечном, без которого не могло бы быть того, что есть… Прошлое, говорил он, никогда не умирает, оно передается нам по наследству, как дурная болезнь… У нас, говорил он, так мало воображения, так бедна наша мысль, так скудны наши знания, что мы постоянно и неизбежно обращаемся к прошлому, ибо будущее закрыто от нас, мы не знаем его… — Где же я могу найти профессора? Я горел нетерпением, а сторож не торопясь почесал затылок, переступил с ноги на ногу и, медленно думая, посоветовал мне искать его, лучше всего, в старом городе, где больше нищих, бродяг и калек…

Вот я снова в старом Самарканде, в котором долго царствовал хромой Тимур, из рода барласов, прозванный Тамерланом за свою хромоту; он родился в прекрасной долине Кашка-Дарья, в окрестностях зеленого города Шахрисябз, а двух днях пути на неторопливом осле от нынешнего Самарканда. Он был тюрком по рождению, притворяясь монголом, потомком Чингиз-хана, чтобы устрашать его именем страны азиатского материка и восточной Европы. При помощи азиатского вероломства, низложения и убийства своего покровителя эмира Балха Хусейна и брака на его вдове, Тимур породнился с ханским домом и получил право на титул гурган, а это было равносильно титулу падишаха. Владения его тогда уже были необъятны и неисчислимы, но тиран облюбовал для себя Самарканд; вначале он превратил город в свою крепость, а позже — в столицу, поместив захваченную им казну и богатства покоренных народов в Самаркандскую цитадель. Он любил искусство, любил астрономию, любил науку; он обращал в невольников лучших для своего времени зодчих, искусных мастеров-орнаменталистов, резчиков по дереву, каменотесов и поэтов, чтобы они прославляли его в камне, в мраморе, в гипсе, в стихах… Так, трудом невольников был воздвигнут нынешний Самарканд, который, по замыслу Тамерлана, не должен был иметь себе равного. Эти мертвые камни и мрамор, гипсовые изваяния и изразцы, которые поныне украшают площадь Регистан, могли бы рассказать многое о жизни рабов «повелителя земли», когда дети, приходя в отчаяние, проклинали своих матерей за то, что они родили их… К тому времени власть Тамерлана была беспредельной, неограниченной и неукротимой, а он всё еще боялся соперников; он хотел, чтобы вся земля принадлежала ему одному. Он говорил: «Всё пространство населенной части земли не стоит того, чтобы иметь двух царей!»… Всё повторяется, говорил профессор Поливанов, прошлое живет в настоящем… После похода в Индию, уже тяжело прихрамывая. больным, Тимур пожелал построить, на удивление всему мусульманскому миру. Самаркандскую Соборную мечеть по имени Биби-ханым; этой красавицы-мечети не было бы здесь, если бы не было всепокоряющей любви. Неукротимый тиран, которого «не могли удовлетворить все государства мира», — как гласит надпись на его могильной плите, строил ее во славу плененной им невольницы — маленькой, кроткой, покорной китаянки, которая вся принадлежала ему одному, и этого было ему слишком мало; ибо душой невольницы он овладеть не мог. Я ходил среди этих напоминаний о неутолимой любви самого могущественного тирана своего времени, среди развалин его ненасытного честолюбия и неудовлетворенных желаний, заглядывал в мавзолей Гур-эмира, где покоится его прах, тлен, ничто, и повсюду, как в старину, меня сопровождали здесь нищие, одетые в грязные рубища, кишащие насекомыми; они выпрашивали милостыню во имя Бога милостивого и милосердного. И так же, как в старину, голубая мечеть Биби-ханым, одетая в нарядную, не стареющую мозаику, отражала на себе все краски небес, изменчивые в этот предзакатный час. Она была хороша собой, ее можно было любить, как живую. И мысли о том, что всё повторяется, что прошлое продолжает жить в настоящем, не оставляли меня нигде, куда бы я ни шел. Я останавливал встречных, по преимуществу туземцев, одетых опрятно и чисто, в расшитых шелком полосатых халатах, по которым узнают здесь образованных людей, спрашивая каждого о профессоре Поливанове, которого хорошо знают в цивилизованном мире, но никто из них не знал его. — Может быть, он жил при Тамерлане? — говорили шутники. — Тамерлан очень любил писателей и ученых, когда они были ему нужны, а потом выкалывал им глаза, отрезал язык или сажал в клетку, как это он сделал даже с могущественным турецким султаном Баязетом… Заглянув в чайхану, я спросил у оборвыша со струпьями на голове и с бельмом на глазу, который вышел из темноты, точно разбойник, и поставил передо мной чайник. — Послушай, — заговорил я с ним, — не бывает ли в твоей чайхане один русский ученый, без руки? — Без руки? — оживился вдруг «разбойник». — Этого бродягу вы можете легко найти по запаху опиума… Он везде, где только слышится эта вонь… — Разве он курит опиум? — Он не только курит, он его жрет… Я оставил свой недопитый чай и пошел искать профессора по запаху опиума, очень приторного и дурманящего, как сильно пахнущие цветы. Сразу за чайханой было свалочное место. Дальше тянулся низкий забор из глины, за которым прятались абрикосовые деревья без листьев и без фруктов. Дальше видны были жилые дома, похожие на мусульманские могилы, с плоскими земляными крышами, поросшими травой. Тем временем, какие-то странные люди, одетые в лохмотья, смертельно-бледные, с возбужденными, страстными глазами спешили к своей заветной затяжке опиума, точно на любовное свидание. Я шел за ними. Они пригласили меня к костру и стали расспрашивать, почему я здесь? Я им во всем признался, и мне поверили. Тогда старый узбек, похожий на обуглившееся дерево, открыл пустой рот, посмотрел потухшими глазами на солнце и сказал с усилием: — Вы подождите, он скоро будет… — и потянулся к трубке. — Только не обижайте нас, — прибавил он погодя. — Нельзя говорить человеку плохо о том, что любит он больше жизни… Неподалеку лежал мертвый баран со снятой шкурой, совсем голый, и девочка лет девяти стояла над ним с ножом. Она легко потрошила еще теплое тело животного, вырезывая тут же куски окровавленного мяса, и сразу клала их на огонь. Все с жадностью набрасывались на мясо, в котором запеклась кровь, и разрывали его черными зубами. Далеко в горах умирало солнце, и очень скоро всех нас поглотила темнота. И тогда слышнее становился каждый шорох и звук, пропадавшие при свете. — Марду-у-ум! Люди!.. — послышался из темноты голос, как будто призывавший на помощь. Все зашевелились, уступая место учителю. Теперь я узнал его, хотя был он выбрит, как каторжник, стал даже ниже ростом, одет в рубаху с чужого плеча и босой. Пустой рукав левой руки, которую потерял он при странных обстоятельствах, не был заправлен в штаны и его относило ветром, когда профессор, услышав сладковатый запах опиума, некрасиво побежал ему навстречу. — Дайте место учителю, дайте место… — повторяли один за другим находившиеся в наркотическом сне люди. Он застенчиво сел поближе к огню, приласкал каждого добрым словом и жадно припал губами к дымящейся трубке. Глаза его блуждали, как у больного, они что-то просили, на что-то жаловались, кого-то звали, хотели сказать что-то очень важное. Мне было неловко и стыдно быть свидетелем его тайны, и я хотел незамеченным уйти от этого костра, исчезнуть, забыть всё увиденное, не знать его. Но было поздно. Блуждающий взгляд профессора остановился на мне, он узнал меня. Я был пойман им как бы с поличным, точно вор с украденной у него тайной, и мне показалось тогда, что это я, а не он, пригвожден к позорному столбу. Он не отводил от меня своего укоряющего взгляда, и неохотно отнимая трубку от своих губ, сказал мне строго, как, бывало, говорил со студентами на проверочных испытаниях: — Почему вы здесь? И горько усмехнувшись, добавил: — Я знаю, почему вы здесь! Вы пришли посмотреть на меня, как смотрят молодые люди на падшую женщину… Я молчал, пристыженный. — Что же вы не смотрите! — закричал он вдруг, выронив из руки трубку. — Смотрите на меня, любуйтесь! Ведь я сейчас голый перед вами! Почему не смеетесь надо мной? Но мне теперь все равно. Я ссыльный. Слышите, ссыльный! Чего же вам еще от меня надо? — и дрожащей рукой он снова потянулся к трубке. Все старались ему угодить, подкладывая в гаснущую трубку бережно нарезанные кружки вязкого опиума, раздували огонь и предлагали ему сочащееся кровью мясо. Отстраняя мясо, профессор снова потянулся к трубке, и не отводя от меня укоряющего взгляда, обратился ко мне: — Помните, я учил вас вечному, постоянно повторяющемуся, никогда не умирающему, всегда живущему, но его уже больше нет. К чёрту прошлое! К чёрту будущее! Ничего не было и ничего не будет. Есть только настоящее, есть только то, что есть! С трудом приподнимаясь с земли, как умирающий больной со своего смертного одра, профессор закричал каким-то плачущим голосом отчаяния: — Оставьте меня! И в его блуждающих глазах были видны слезы.

Не помнящий родства

Мы взяли себе за правило встречать в редакции новичков-рабкоров как равных собратьев по перу, не замечать их малограмотности, не давать им повода для обиды и, подобно истинным альтруистам, жертвовать своим авторским самолюбием и писать за них. Они охотно подписывались своими именами под каждым таким подлогом и начинали верить в свое призвание, принимая чужое за свое. Нам было трудно жить и работать с этими грубыми, всегда обиженными, всем недовольными людьми, обвинявшими нас в том, в чем им природа отказала. Но вот, прислали к нам как-то очень робкого рабкора, испуганного, как потерявшаяся собачка; его, видимо, совсем недавно подобрали на улице и он еще не успел обжиться среди людей. Этот дичок обладал странной для своего уличного воспитания стыдливостью, краснел без причины в разговоре, прятал, как провинившийся, глаза, и не мог внятно выговорить даже своего имени. С трудом мы расслышали, что зовут его Жаном, и переглянулись между собой — до того не шло к его простоватому русскому лицу такое не русское имя. — Жан… - повторил он, робея, как будто его ждало за это тяжкое наказание. — Почему же Жан, а не Иван? — поинтересовался я, заметив такой же недоуменный вопрос на лицах других. — Разве ты не русский? — Русский… — подтвердил он, смешавшись, точно уличенный во лжи. С малолетства все звали его Ванькой, как зовут собачку Жучкой, а это глубоко оскорбляло его детское самолюбие. Он не хотел быть тем, чем он есть; ведь всё в его жизни могло быть совсем по-другому, родись он на самом деле Жаном, а не Иваном! Само рождение его оставалось для него загадкой; он не знал, кто дал ему жизнь и почему советская власть забрала жизнь у родивших его? Что сделала она с ними и для чего? Он рос, как зверек в лесу, и более всего боялся человека; запах жилья пугал его, как пугают птиц хитро расставленные сети. Он не боялся только травы, деревьев, звезд, неба… Каждый темный куст внушал ему больше доверия, чем настежь распахнутые перед ним двери. Он ложился под этот куст, как в ясли, и думал с надеждой о матери, как верующие люди думают о Боге. Где она? Может быть, она живет в этой мягкой душистой траве, которую топчет он своими ногами? В каждой капле утренней росы, в каждом луче заходящего солнца он видел ее отражение. Ее голосом пели для него все птицы, шелестели листьями деревья, разговаривали бегущие ручьи. Она жила везде и во всем, что было прекрасно и чисто и что не было похоже ни на кого из живущих на земле людей. В непогоду он укрывался на кладбище, в запущенной, брошенной православными людьми часовне; со времени новой власти мало кто заглядывал сюда отслужить панихиду, помолиться об упокоении души усопшего, боясь людей больше, чем Бога. Кладбищенский сторож оберегал часовню от разрушения, поддерживал в ней жизнь, исправно заправлял маслом гаснущие лампадки, менял истлевший фитиль, и душе его становилось от этого светлей, покойней. Жан запомнил этого кладбищенского сторожа навсегда; это был вздорный старик, приучавший одичавшего малыша к жизни рассказами о горячих розгах и плетях, от которых, говорил он, корчится тело и трещат кости, и которыми можно забить насмерть… — Ежели ты дитя безродное, — поучал старик, — то кто же вразумит тебя, непутевого, как не плеть? Она для тебя теперь, что мать родная… Вид у него при этом был важный, как у сановника, и в его дремучем лице жила твердая уверенность, что делает он доброе дело, спасает душу, наставляет неразумное дитя на путь истинный и праведный… Эта часовня была для Жана, поистине, храмом без алтаря; он обучился здесь грамоте, читая требники и часослов, заглядывая во все церковные книги, которые находил тут, и потому говорил он странным для нашего времени монастырским языком, употребляя в разговоре «яко» и «паче», вместо «спасибо» говорил «спаси Бог», а водку называл брагой; он не говорил, а глаголил, и в редакции потешались над его газетными сообщениями, походившими на державинский стих. А он покорно сносил все наши насмешки и грязные шутки, даже сам помогал нам смеяться над самим собой. Он любил говорить со мной о задушевном. — Неужто, — спрашивал он пытливо, — до конца наших дней писать нам чепуху, яко тварь неразумная? — Да, - отвечал я безутешно, — до конца наших дней… — Да разве ничего иного акромя сего вранья нет сущего? — Наверно, есть, — отвечал я уклончиво, — да как знать нам об этом? — А Бог есть? — спрашивал он вдруг, загадочно поглядывая на меня. — Есть! — отвечал я не задумываясь. — А ты как полагаешь? — Вот сего я и не ведаю… Скоро, однако, не стало среди нас Жана, война забрала его от нас, нарядила его в военную форму, научила его стрелять из всех видов оружия и отправила на край земли, к берегам неспокойного и капризного Каспийского моря, к сыпучим пескам Кара-Кума с их жарким солнцем и всегда безоблачным небом, к своенравным горам Копет-Дага, и дальше, в страну царя царей (это было похоже на выдумку, на сказку!), о которой он знал не больше, чем о загробной жизни. После долгого и трудного похода они перешли персидскую границу и направились в глубь страны, в зону советской оккупации.

В населенных местах персы прятались от них в подвалы, более храбрые — показывались на крышах домов, а пастухи угоняли своих овец в горы, как можно дальше от советских солдат. Пустыня сменялась солончаками, безжизненные горы — цветущими долинами, мертвые степи — фруктовыми садами, но нигде не находили они питьевой воды. Страдая от зноя и жажды, они подошли, наконец, к древнему городу Казвину, очень благочестивому, и расположились в его окрестностях. Через этот город в свое время пришли в Персию завоеватели-арабы, принесшие персам Ислам, и отсюда пошла и начала быть мусульманская империя нынешних фарсов. Этот город с незапамятных времен был приманкой для завоевателей, он стоит на скрещении двух дорог, и одна из них, военная дорога, уходит к северной границе, и идет дальше, за ее пределы… Город как бы окружен виноградниками, они расположены террасообразными квадратами, подобно шахматной доске; вода торопливо сбегает с террасы на террасу широкой струёй, перебегает из канавы в канаву, убегает под землю, исчезает под почвой и снова появляется на поверхности, чтобы напоить каждую лозу, дать жизнь земле. Благодаря сохранившейся здесь поныне этой ветхозаветной оросительной системе, виноград в этих местах отменный, лучший среди лучшего, и живет он две жизни, зимой и летом, и ему нет равного во всей стране. И еще славится Казвин праведниками и могилами мусульманских святых и угодников, которым нет числа. И теперь, как и на протяжении всей многовековой жизни этого города, день начинается с утренней молитвы и кончается молитвой вечерней; и служители Бога возвещают об этом радостном часе со всех минаретов, и никто не может не услышать их. В молитве отдыхает душа, говорят правоверные; все невзгоды жизни с их противоречиями, и несчастья, которые время от времени непременно посещают каждый дом, не должны огорчать души во время молитвы, не должны проникать в нее… В эти дни никто не думал здесь о войне, даже мало кто знал о ней — она была так далеко, на другом конце земли, где-то в Старом Свете, и сюда не доносились выстрелы, на улицах не рвались снаряды, а в небе летали ласточки. Город как бы дремал от зноя, но на базаре, в торговых рядах и в рядах ремесленников шевелилась жизнь, порой оживляясь от азартного торга, который всегда заканчивался полюбовно, и обманутые покупатели обнимались с обманувшими их торговцами, как лучшие друзья. Нигде не видно женщин, они не принимают участия в деловой жизни мужчин и может показаться, что их вообще здесь нет; страна без женщин — как это, должно быть, тоскливо и скучно! Жан напряженно присматривался к этим людям, как археолог присматривается к старинным черепкам, он хотел понять — что' делает этих бедняков счастливыми, откуда у них такое покойное состояние духа, как будто нет у них ни забот, ни тревог, ни печали, ни воздыханий… Всё было ново для него в этом старом мире, который казался ему лучше всего того, что он знал до сих пор. Он словно повзрослел теперь, возмужал, стал даже выше ростом, поднялся над землей, увидел небо! Но вот стало известно, что Жан получил наконец «увольнение» (так называют на штабном языке «отпуск») для поездки в столичный город на один день, на одни только сутки, на 24 часа. Он этого так долго желал! Но что ждет его там? Все ему завидовали — какое выпало на его долю счастье! Он будет там, где вся жизнь состоит из одних лишь наслаждений! Его повсюду будут сопровождать благоухающие гаремные женщины, ничем не занятые, кроме любовных утех! Все увеселительные места этой шумной азиатской столицы раскроют перед ним свои объятия! Крикливые зазывалы с большими открытыми ртами будут гоняться за ним, предлагая за бесценок предметы роскоши и старины; там торгуют всеми заморскими товарами, тончайшими английскими тканями, ручными изделиями из серебра, картинами слепого художника Кемаль-э-Молька, бирюзой из Мааданских копий, алмазами, завезенными из Индиии и с острова Борнео, жемчугами, добытыми со дна Персидского залива… Все эти приманки жизни не нужны были ему, но, вместе с тем, они манили его, развращали его ненасытное воображение. Горячая дорога всё еще пылала зноем заходящего солнца. Кругом лежала безрадостная, неживая степь, местами переходившая в мертвую пустыню. Нигде не было видно воды, ни пруда с лягушками, ни реки с ящерицами и змеями, ни грязной лужи с чертями и домовым. Часто встречались ему степные черепахи; большие и неподвижные, как камни, они выходили на свет автомобильных фар и доверчиво ложились под колеса. Он безжалостно давил их, оставляя на дороге мокрые следы. Иногда дорогу перебегали плачущие шакалы в поисках падали. Где-то далеко слышался заливистый смех гиен, разрывавших свежие могилы. Он остановился в деревушке с истощенными лугами, на которых стадо скучающих овец пожирало последнюю траву. Он вошел в лачугу, как в могилу, сложенную из глины, с дырой в потолке. Бедность не пугала его, он не чувствовал себя чужим среди несчастных; его больше пугали счастливые! Старая женщина, едва прикрытая легкой домашней чадрой, вскрикнула при виде вошедшего чужого мужчины и выбежала из лачуги, как из горящего дома. Мужчины встретили его по-восточному учтиво, стоя с покорно опущенными руками, отвешивали поклоны и предлагали ему всё, что у них есть. Они объяснялись с ним выразительными жестами пальцев и рук, и мимикой подвижных своих лиц, при помощи которых они могли сказать больше, чем словами, о своей душевной жизни. Они с завидным удовольствием пили чай, вкусно хрустел ломкий лаваш на их зубах, бережно заправляли они в рот крошки овечьего сыра, как будто в каждой крошке они находили новую радость. Уже темнело и деревушка слепла, погружаясь во мрак ночи, как будто уходила под землю. Слышались тревожные вскрикивания напуганных птиц и притаившихся животных; с наступлением темноты им чудится конец всему и — что они погибают… Жан торопливо сел в свой тряский джип военного времени, едва коснулся педали, и машина понеслась, как вырвавшийся на свободу заключенный. Скорее! Скорей! Какая счастливая мысль! Он больше никому не принадлежит! Быть свободным, не значит ли это быть счастливым? Он словно прирос к рулю всем своим телом, и машина, как послушная кобылка, несла его, обгоняя всех, развивая сумасшедшую скорость, как при погоне, не задерживаясь на заставах, убегая от огней. Вот проехал он, не заметив, городок Гечесар с тысячью скучающих в нем жителей. Скоро приблизился он к схожему городишку Кередж, где больше людей, больше могил праведников, шумнее базар, и стал приближаться к столице, многолюдному Тегерану, соблазнявшему его недавно своим богатством и развратом. Но мимо, мимо всего этого! Минуя городские ворота, он вырвался на проезжую дорогу и точно в беспамятстве, подобно птице, увидевшей над собой небо после долголетней жизни за железными прутьями клетки, он погнал машину на запретный для него юг. Вот прославленный своей святостью, благочестивый город Кум; здесь погребена Фатима, возлюбленная сестра чудотворца-имама Али бен Муса ар-Реза, пострадавшего за правду; здесь покоятся многие цари из династии Сефевидов и последних Каджаров, в четырех мавзолеях, богатых, как шахские дворцы; на улицах нередко происходят драки — паломники шииты побивают камнями еретиков бехаистов или исмаилиты набрасываются на суннитов, а сунниты — на огнепоклонников гебров в желтых халатах. Жан не задерживался здесь и понесся на своем джипе в сторону Лемеджана, который тоже славится могилами праведников и святых, а оттуда — к самому сердцу английской зоны оккупации, на этот горячий юг, к черному городу Ахвазу, где вся земля, черная от нефти, казалось, пылает огнем, а в небе плавают черные облака… Здесь следы его исчезают, никто больше не видел обезумевшего джипа с обезумевшим русским за рулем. Он не вернулся в свою часть на другой день, ни на другие сутки, ни через год — никогда…

Одни говорили, что Жан бежал с контрабандистами в Ливан, женился там на красавице армянке, потом переехал с семьей в Сирию; здесь он разбогател на подрядах, строил мосты, прокладывал шоссейные дороги. У него теперь своя вилла в богатой части Дамаска, на берегу живописной реки Барада. Лето проводит он с семьей на Средиземном море, на своей яхте, а зимой охотится в горах Антиливана на онагров и даманов, которые укрываются от людей на высоте более трех тысяч метров, но он легко находит их там… Другие видели Жана в Иране, в ночлежных домах, в караван-сараях, на проезжих дорогах, совсем опустившимся, давно не чесанным, в лохмотьях, выпрашивающим у персов подаяние. Он пристрастился к опиуму, всегда возбужден, рассказывает небылицы, потешает чернь и сам веселится, как выживший из ума. Он научился кричать петухом, смеяться, как гиена, плакать, как шакал. Обозлившись, он начинал лаять на людей по-собачьи, и так натурально, что суеверные персы гнали его от себя, били его палками, забрасывали камнями, ибо, по их вероучению, нет более нечистого животного, чем собака, и ее надо убить… Но достоверней всего были рассказы богомольцев-паломников, возвращавшихся со Святой Земли, из вечного Иерусалима. Богомольцы видели Жана у Гроба Господня, у предела Обретения Креста в храме Воскресения, и в Гефсиманском саду, и на Голгофе, облаченного в монашескую рясу с клобуком на голове и в сношенных армейских сапогах. Густая цыганская борода скрывает его аскетическую бледность. Он спокоен и умиротворен, он нашел то, что искал, и теперь он знает, кому обязан своей жизнью. Он уже больше не Жан, не помнящий родства, а смиренный инок Иоанн, русский по своему рождению, крещенный вторично в водах Иордана. Как далеки были теперь от него все смертные грехи!

Дружба врагов

«Бойтесь слабого врага более, чем сильного… Он старается тогда стать другом, когда не может быть врагом…»

Саади

Грузы всё прибывали и прибывали. Огромные океанские пароходы, напоминавшие высотные здания американских городов, стояли в бухтах Хор-Муса, в Бендер-Абассе, в Бушире, на всем южном побережье Персидского залива, и долго не разгружались. Все доки, портовые склады и временные бараки, сооруженные под амбары, были загромождены, завалены всевозможными товарами, приходившими из Нового Света, чтобы снабжать Советскую армию всем, что нужно для войны. Но чтобы переправить эти срочные военные и хозяйственные грузы с юга страны на север, они должны были пройти длинный путь через безводную пустыню Гермезир, через необитаемые степи Даште-Кевир, через мертвые солончаковые топи и соляные пустыни Джаз-Мориана, где озера превращаются на лето в знойную пустыню, пересечь всё Иранское плоскогорье от Персидского залива до Каспийского моря. И всё же это был самый короткий, самый безопасный путь в условиях военного времени. Стали прокладывать новые дороги, которые должны были заменить караванные пути. Кипящий гудрон, напоминавший лаву, извергнутую действующим вулканом, еще дымился на дорогах, но движение по ним не приостанавливалось ни днем, ни ночью, как движение земли вокруг солнечной системы. Вдоль этих новых дорог на всем их протяжении встречались теперь колодцы, и возле них селились пастухи со своими баранами, и волы впрягались в доисторические каменные сохи, и рабочие лошади тянули свою арбу. Новые дороги внесли оживление и в дальние селения, они привлекли к себе всех бедняков страны, и каждый надеялся, что, может быть, теперь и ему здесь что-нибудь перепадет; американские солдаты сорят деньгами, они богаче и добрее иранских генералов. С израненными ногами, распухшими и кровоточащими от долгого пути через труднопроходимые горы и обнаженные пустыни, водоносы приносили сюда в своих лоснящихся бурдюках питьевую воду, чтобы на ней разбогатеть; вода в этих местах дороже нефти. Мелкие ремесленники раскладывали при дороге свои ручные изделия из глины и камня, привлекая ими жадных к старине чужеземных солдат. Женщины, никогда не выходившие за пределы своих непроницаемых дворов, сбегались к этим новым дорогам, точно к большой воде, и попрошайничали. Появились торговцы со своими понурыми ослами, которых нагружали всем, что у них есть. Едва передвигаясь на худых ногах, ослы несли в ковровых мешках каменную соль, глыбы овечьего сыра, медовые финики, втоптанные в бидоны из-под бензина, гранаты, сочившиеся словно свежей кровью, и порожние кувшины из необожженной глины, чтобы лучше стыла в них вода. Торговцы останавливались возле новой дороги и с открытыми ртами провожали тяжелые грузовики, затянутые брезентом, следовавшие один за другим, как караваны верблюдов в пустыне, и им не видно было конца. В своей мелочной торговле они привыкли взвешивать товары на мискали — золотники или на батманы — фунты, но никогда еще не слыхали они, что бывает вес тяжелее харвара — веса, который может поднять осел. Каким же весом взвешивают эти горы съестных припасов, которыми кормят теперь американцы русских солдат? Какими числами подсчитывают они амуницию и военное снаряжение, без которого Советская армия не могла бы вести войны? — Всё для войны, всё для войны… — бормотал почерневший от солнца дервиш, сидя при дороге с протянутой рукой. Слезящимися глазами он провожал пробегавшие мимо него грузовики, точно это были гробы, наполненные мертвецами. Стареющий Тегеран, полный увядающей прелести, помолодел в эти дни войны; все говорили, что война сделала его красивым, принарядила улицы, вытеснила с них дремлющих лошадей со старомодными экипажами, внесла оживление в каждый скучающий дом. Все теперь здесь бойко торговали: женщины — своей любовью, менялы — иностранной валютой, антикварные лавки — изделиями старины, примитивами древней персидской живописи. Заокеанские солдаты набрасывались на сувениры, как на нефтяные акции; за всякую грубую подделку они платили не меньше, чем за ласки продажной женщины, завернутой в стыдливую чадру. Всякий подлог был теперь в большом ходу, и торговцы древностями, не теряя времени, наживались на обмане. Защитный цвет преобладал теперь здесь над всеми другими красками города. Никогда прежде на улицах этой азиатской столицы не встречалось такого разнообразия военных форм, такого количества иноземных солдат и генералов в причудливых головных уборах; одни были в кокетливых беретах, другие — в заломленных фетровых шляпах с аистовыми перьями; в пилотках набекрень, едва державшихся на бритых головах; в польских конфедератках с затейливой кисточкой, в белоснежных тюрбанах, напоминавших свадебные торты; в высоких и круглых картузах на манер кивера… В эти беспокойные дни здесь можно было встретить представителей всех видов оружия, различного рода войск из разных стран Старого и Нового Света. Редко встречались здесь только советские солдаты, одетые в мешковатую военную форму и в тяжелые армейские сапоги; не видно было и советских генералов, всегда наряженных, как на параде, и обвешенных орденами, как цыганки монистами. Прибрав весь север страны в свои руки, они с первых дней замышляли там что-то недоброе, а свободный от оккупации Тегеран был для них как бы запретной зоной; они старались не показываться там на людях, не пугать мирных жителей и не раздражать своих союзников, друзей, пока они были им нужны. Они скучали среди могил мусульманских святых и памятников древности в небольших городках, мимо которых проходили стратегические дороги, неся службу по их охране. У них было насмешливое, пренебрежительное отношение ко всему прошлому, к старине, ко всему, чего они не знали. Какая отсталая жизнь! Нет ни клубов, ни кинотеатров, ни «парков культуры и отдыха», ни даже «красных уголков», где можно было бы культурно провести время. Все читают только Коран, как будто после него не было написано ни одной культурной книги… Они выжидали конца войны, чтобы научить персов своей культурной жизни. И в памятные дни «встречи на Эльбе» в Тегеране стало особенно тревожно, точно для персов не кончалась, а только начиналась война; красные тучи надвигались на столицу с севера, тогда как на юге союзные войска оставляли страну. На улицах столицы стали появляться теперь осмелевшие советские солдаты и офицеры, парами, группами, толпами. Они были очень развязны, точно вся земля принадлежала теперь им одним. Они говорили: — Ну вот, мы покончили с нашими врагами, а теперь настало время приняться за наших друзей…

Сказание о стране усуней

Они были бесстрашны. Они могли выставить сто восемьдесят восемь тысяч (и даже немного больше!) отчаянных воинов, приросших к седлам своих степных коней, бесстрашных, как и их всадники. Их боялись все народы и племена, населявшие Семиречье, и далеко за Сыр-Дарьей в Мавераннахре, и к северо-западу от Ферганы, и на берегах необъятного и бездонного озера Иссык-Куль. Они были страшнее урагана на море, песчаной бури в пустыне, огня и лавы действующего вулкана. Надо быть очень равнодушным к жизни, чтобы обладать храбростью, подобной их! Такими были усуни или уйсуны, ставшие известными нам много столетий спустя под именем киргиз-казацкой орды. Своим обликом они были весьма отличны от других народов западного края. Ныне — это тюрки с голубыми глазами и рыжими бородами, порой их принимают за арийцев с индоевропейской кровью, но есть в них кровь и желтой расы, благодаря одной китаянке, выданной против ее воли за усуньского вельможу, и летописец находит в них также сходство с обезьянами, говоря, что они «суть потомки их…». У них был свой царь, носивший титул гуньмо. Ему принадлежала земля и небо всего его царства и шестьсот тридцать тысяч человеческих душ с табунами их лошадей, со всем крупным и мелким рогатым скотом и пастбищами. Его почитали наравне с воздухом, которым дышали, наравне с небесными светилами, с водами рек и озер. Он повелевал! Он властвовал! Ему не было равного! Кочевья усуней занимали равнинную часть Семиречья с землей ровной и травянистой, где часто шли дожди и бывало студено зимой, а поодаль, в горах, было темно от хвойных лесов; там дети усуней приучались убивать маралов, вепрей, антилоп; с малолетства они уже знали, как пользоваться рогатиной с длинным древком, чтобы зверь не ушел живым. В солнечные дни и в непогоду гуньмо объезжал свои владения и кочевья пастухов, наказывал смертью виновных, даровал жизнь невинным, выслушивал жалобы, примирял враждующих, возвращал мужьям их жен, которые по праву степного закона оставляли обедневших своих мужей и вступали в брак с теми, кто был богаче, у кого были бо'льшие табуны лошадей, больше вяленого конского мяса и кобыльего молока… Потом гуньмо делал смотр своим боевым коням, заглядывал в амбары, спускался в глубокие погреба, пересчитывал там мешки, наполненные, точно зерном, монетой собственной чеканки, и шел на склад оружия: здесь было всё, что нужно для войны, и он не мог этому не порадоваться. С любовью варвара он брал в руки пращи для метания камней, долго любовался рогатинами и копьями, секирами и стрелами, мечами и кольчугами и, как дикарь, радовался пищалям, заряженным свинцом. Всего этого было у него неисчислимо много, могло хватить ему на много войн, на много, много лет. И сердце гуньмо, преисполненное гордостью завоевателя, рвалось в бой. Между войнами гуньмо скучал; он изучал небо, призывал к себе ученых звездочетов, вел с ними долгие беседы о небесных телах, которым поклонялся. С доверием ребенка гуньмо слушал их рассказы о загадочной жизни «двойных» звезд, подобных двоящимся душам людей, от которых происходят все их заблуждения, и о звездах «переменных», толпящихся, как стадо овец, на Млечном Пути; изменчивые, как желания, они горят красным светом, иногда — белым, но никогда зеленым или голубым, как звезды других созвездий. Старый, слепнущий звездочет, сухой, как мертвое дерево, с заплетенными, как у девочки, косичками, узнавал по ним о всех событиях жизни, какие когда-либо происходили на земле и какие когда-либо произойдут до скончания века. Перед походом гуньмо оставлял крепость, переселялся в свой царский шатер, в ставку, носившую название Чигу, на юго-восточном берегу необъятного и бездонного озера Иссык-Куль. С зачатым в чреве ребенком царица следовала за своим повелителем-мужем в степной шатер; она не оставляла его даже в походе, даже на поле брани. Рожденный сам от кровосмешения, по обычаям степной жизни, гуньмо не был заинтересован в супружеской любви царицы, приходившейся ему сестрой и внучкой в одно и то же время; он не дорожил ее жизнью. Он любил золото. В его большом, как поле, шатре, покрытом войлоком, всё, чем пользовался гуньмо, было сделано из червонного золота, и оно ослепляло его, словно это были осколки упавшего на землю солнца. Суеверное чувство удерживало гуньмо от серебра; в каждом серебряном слитке он узнавал мертвую звезду, а это было для него равносильно тому, что увидеть мертвым одного из своих богов. Достигнув высокой степени могущества, гуньмо не устрашился предпринять поход против кровожадных гуннов, ненавидевших всех живых и не почитавших мертвых. Одичавшие от крови гунны чем-то нравились ему — может быть, своим презрением к жизни или своим озлоблением против людей… Жизнь без войн была бы для гуньмо безрадостной и невыносимой; он прозябал среди земных утех и услад, которые доставались ему легко, без труда, без битвы и без боя. Он любил погружать свои руки в мешки, наполненные нетленными деньгами, любил красное мясо, в котором еще не запеклась кровь, любил похотливых женщин с пышным телом и рыжими волосами, любил вино, пиры, грохот и шум безобразной музыки дикарей, которая услаждала его слух, восхищала его душу, воспламеняла сердце. Он любил рабов, чтобы они ползали в его ногах, выпрашивая у него жизнь, как собака кость… Но более всего гуньмо любил войны и битвы, любил убивать из лука, рубить секирой, колоть копьем, разить мечом, метать камни из пращей и слышать стоны умирающих, от которых ликовала его порочная душа. Злые дела гуньмо стали известны достойному даосскому монаху Чан-чуню, который прятался от людей в горах восточного Китая. Подобно мудрому Лао-цзе, он искал на земле то, чего здесь нет и что есть только на небе, помышляя о душевном покое и безмятежном счастье. Он жил в ущелье, пробитом грозой, питался одними зернами риса, пил воду из горного ручья и изготовлял талисманы, чтобы с их помощью сделать счастливыми несчастных. Свободное время он проводил в созерцании — он наблюдал жизнь, но не жил ею; он умертвил в себе все желания, у него больше не было желания даже желать… Так даосский монах Чан-чунь достиг наивысшей святости и полного покоя, каким обладают только мертвые, оставаясь живым. Все превозносили его, прославляли его, чтили его, и гуньмо пожелал встретиться с ним. Чань-чунь предпринял тогда свое первое дальнее путешествие в чужую страну, со свитой, посланной к нему гуньмо, и на его степных конях, не знающих усталости, боле выносливых, чем дромадеры, нетребовательных, как онагры. Много долгих дней и коротких ночей ехал он по голой степи без отдыха, и лошадь несла его с быстротой летящей стрелы, пока не достиг он места, населенного людьми. Они угощали его вареными лепешками с солью, которыми кормились всю свою жизнь, как лошади овсом, и не знали, что бывает что-нибудь лучше их и вкуснее. В другом месте даосскому монаху поднесли рыбу с огромным открытым ртом, как живую, совсем голую, без чешуи, недавно выловленную в море Сыр; он не стал ее есть. Наконец он достиг безбрежной Сыр-Дарьи, которую называли рекой Узгенда, она же была рекой Ходженда и Бенакета, рекой Шахрухии и рекой Шаша, рекой всех мест, мимо которых протекала она. Не без труда он переправился через нее по плавучему мосту со всей своей неторопливой свитой и нетерпеливыми степными конями. Путь его лежал теперь на юго-запад от реки, по «голодной степи», в которой не было ни воды, ни травы, ни жизни, ни смерти, откуда улетали птицы, уползали земные твари, убегали звери… После многих приключений Чан-чунь прибыл в страну Ахси, именем которой потомки усуней, кара-киргизы, поныне называют прекрасную Фергану. Гуньмо принял даосского монаха с почетом, как равного, вышел навстречу ему и, приблизившись на тридцать шагов, как это требовала степная учтивость, отвесил ему поклон. У Чан-чуня были спокойные, невозмутимые глаза и смешная монгольская бородка — всего лишь несколько длинных и тонких волос, похожих на тонкую паутину, и такие же усы, удлинявшие углы рта, отчего желтое его лицо лукаво улыбалось. Но это улыбались одни лишь его усы, в то время как лицо отшельника оставалось равнодушно-спокойным, смертельно-бледным, худым. Гуньмо ввел отшельника в свой шатер; на верблюжьих кошмах, в два ряда, сидели царские вельможи, одетые, как и женщины, по степному обычаю, в длинные белые рубашки, похожие на саван, сшитые в виде мешка, с широкими рукавами. Волосы у всех были заплетены в косы, как и у женщин, и покрыты высокими шапками, нарядно пестрыми, как оперение тропических птиц-самцов. На больших блюдах из красной меди рабы вносили зажаренных на вертеле оголенных молодых лошадок с отрубленными копытами; с распоротыми брюхами дымились кабаньи туши, убитые усуньскими детьми, и олени с отсеченными рогами. Приправой ко всему был рис, сваренный в изобилии в огромных котлах, залитый кипящим жиром с плавающими в нем бараньими внутренностями. В корзинах, плетенных из золотых прутьев, громоздились плоды со всех фруктовых садов его страны: были и маргитанские гранаты, полюбившиеся гуньмо, и таявшие от прикосновения к ним груши с берегов Ак-Буры, и медовые дыни из Тедженского оазиса. Большие позолоченные посудины, в которых может поместиться годовалый ребенок, были наполнены отменным миндалем из местности Кенд-и-Бадем; с этим миндалем гуньмо любил проводить свой досуг. Беспрерывно опустошались и снова наполнялись огромные деревянные чаны виноградным вином из собственных давилен гуньмо. Из дубленых кожаных мешков черпали ковшами теплое, еще пахнувшее выменем кобылиц, молоко. И удивился Чан-чунь всему этому изобилию, и обратился он к гуньмо со словами осуждения: — Зачем ты призвал меня к себе, великий покоритель земли? Веселье твое не веселит меня; яства твои, которыми пресыщаешь ты свое прожорливое чрево, противны мне, оскверняют меня; богатства твои вызывают у меня сожаление к тебе и стыд за тебя, а земные услады твои, которым предаешься ты с избытком от лености своего ума, отвратительны и неприятны мне, как и все другие отправления человеческого тела… Всё, что радует тебя, вызывает у меня печаль и великое огорчение; всё, что погружает тебя в грусть, является источником моей радости. У тебя есть всё. У меня нет ничего. И всё, чем обладаешь ты, не нужно тебе, ибо ты не знаешь покоя; душа твоя беспокойством полна, тревога никогда не оставляет тебя, и ум твой помрачен; вот уже десять лет, как твои отряды, подобно одержимым, движутся на протяжении десяти тысяч ли со смертельным оружием, чтобы творить зло, опустошать землю, умертвлять живых. Зачем? Разве мертвые приносят радость живым? Оставь безумные дела свои, за которые не будет тебе большего вознаграждения, чем смерть; она освободит тебя от всех желаний, исчезнут помрачения ума твоего, творящие зло, и вернется к тебе состояние покоя, полного покоя, абсолютного покоя, которого не знал ты на земле…

Теперь от бесстрашных усуней и ненасытного покорителя земли, гуньмо, не осталось ничего, лишь пустующие городища, развалины крепостей и памятники древности на берегах Иссык-Куля и на дне его; озеро не вмещает в себя все свои воды, размывает берега, поглощает их… Всё предано забвению, всё поросло травой, затоплено водой, развеяно ветрами, растворилось в бесконечности времени. И только даосский монах, как говорят суеверные туземцы, продолжает жить незримой жизнью, потому что достигшие наивысшей святости не умирают смертью смертных.

Старый свет

Путевые записки

Мы говорили о пустяках, мы еще не оторвались от земли с нашими земными заботами, а самолет уже висел над бездной, уходя на север, к арктической зиме, к ледникам Исландии, в Старый Свет. Без сожаления оставляли мы удушливое лето американского побережья Атлантического океана — что может быть хуже перегревшегося, отравляющего смога, изобретенного нашей цивилизацией! А всё же воздух земли был нам всего дороже, а небо, в котором вертятся сейчас под нашими ногами причудливые моторы, преодолевая высоту, пугает нас. Почему так неспокойно нам, жителям загрязненной земли, в этом чистом, ничем не отравленном пространстве? Вот уже разносят горячий завтрак, все мы возвращаемся к повседневной жизни, как дома, как на земле, и мы забываем на время, что за бортом этого висящего над бездной самолета нет ничего и никого — ни друзей, ни недругов, и мы предоставлены самим себе и этим ревущим, словно стонущим моторам, у которых нет души. А внизу — уже необъятная Гренландия, безжизненная, мертвая, с ослепительными глетчерами и айсбергами, вся во льду, названная в насмешку «зеленой землей». Под нами — бездна, и с ее непостижимого дна поднимаются из воды скалы, образуя фиорды, и льдины, похожие на острова, между которыми бушует вода — и ничего больше. Везде лед, лед и лед, и сильные порывистые ветры, и метели, никогда не прекращающиеся, с первых дней творения до наших дней… Но вот, и здесь тоже живут люди; под этим холодным арктическим небом прославленный эскимосами в песнях и сагах язычник Эйрик Рыжий со своей христолюбивой женой нашли зеленую полянку среди кустарников березы и поселились на ней. Как давно это было! С того времени, по берегам острова, который по размерам можно принять за материк, селились норвежские викинги и исландские рыболовы в поисках лососей. Они находили среди льдов землю, и на ней стоят теперь города с населением в тысячу человек, а иногда и немного больше, а в городе Дундас есть даже американский аэродром, которого не было во времена Фритьофа Нансена, когда он пересекал гренландский ледник. Ныне предприимчивые датчане понастроили там доходные гостиницы, которые сравнивают они, шутки ради, с отелями Хилтона и Ритца; при них рестораны-буфеты на всякий вкус, но, конечно, выловленная в океане сёмга, треска и исландская сельдь над всеми другими кушаньями преобладают. Есть в этих гостиницах и огонь, и свет, и горячая вода, и паровое отопление, чему дивятся жители вечных льдов, отогревающиеся в снегу. Из вестибюля гостиницы хорошо видны дальние глетчеры и ледяные горы — на них больно смотреть незащищенными глазами, и при виде их замерзает сердце. Тут же, за прилавком, торгуют всем, чего у нас нет и что увозят с собой туристы как антикварные вещи, для своих коллекций редкостей. Над этими приманками для туристов трудились очень застенчивые и привлекательные гренландские девушки, нанизывая своими детскими руками бусы на китовые усы, разукрашивая клыки моржей причудливой резьбой, преображая в кокетливые дамские сумочки содранные с кошек шкуры. Эти гренландские искусницы шьют для туристов детские куклы, подобные самим себе, одетые, как и они, в шкуру и кожу, с которыми так хочется им играть… А как забавны, как привлекательны сделанные всё теми же детскими руками миниатюрные каяки, на которых, в своих детских снах, они переплывают океан. Всего этого не увидеть с высоты летящего самолета, как и не увидеть жизни на блуждающих над нами звездах…

123
Поделиться с друзьями: