Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Жизнь без конца и начала
Шрифт:

Майор был красив и статен, кудрявый рыжий чуб, широкие чувственные ноздри, большие, чуть вывернутые губы и зубы — один к одному, как на картинке у зубного техника Осипа Вайсмана, которую сам нарисовал, белыми мелками раскрасил и над своим зубодробильным креслом гвоздочком к стене прикрепил. До войны Майор работал грузчиком в порту, мышцы играли, перекатывались тугой волной по всему телу, когда он в крохотном, не по росту ему, палисадничке обливался ледяной водой из ведра, стоя босыми ступнями на земле — и летом, и зимой. Десять ведер выливал на голову и довольно постанывал. Бабы бесстыдно глазели, не в силах оторваться от ежеутреннего бесплатного удовольствия, замирали на месте, остолбенелые — в цирк ходить не надо. Да ведь в цирке что — там артист, до него не достанешь. А тут — свой, при случае ненароком прижаться можно бедром или зацепить пышной грудью, приласкаться, да еще и подразнить немножко, глядя, как вспыхивает

мучительным румянцем стыдливая не по-одесски законная супруга Мина.

— Ой, Майорчик, чтоб мы так жили, клянусь самым драгоценным, что имею (тут можно подбить руками вызывающий бюст, так что он после долго будет колыхаться перед носом у бедняги Майора — глаза скошены к переносице, руки в замок сцеплены за спиной, из последних сил держится, дураку видно). Ой, Майорчик, женись на мне, сладенький мой, цукерманчик, вместе холодную баню показывать будем, вся ж Одесса сбежится, очередь аж до самого Дюка вихлять будет.

И снова бедром или бюстом — как бы по нечаянности, потеснее прильнуть к мускулистому телу соседа. Майор ценил такое обращение, уважительно цокал языком и переходил на «вы» даже с самой близкой соседкой из-за самодельной фанерной перегородки, воздвигнутой когда-то совместно с ее героически пропавшим без вести в боях за социалистическую родину мужем Шаей-Лишаей, прозванным так за большие блестящие плешины на голове, доставшиеся по наследству от прапрадеда вместе с именем и кличкой.

— Вы ж, досточтимая Фаина Хаимовна, холода, как огня боитесь, я ж вам печку растапливаю даже в середине лета. Вы мою холодную баню не стерпите. Не раскатывайтесь.

И все — как отрезал. Поиграли, пошутили, а жизнь — штука нешуточная.

Он Майор Саперман, сержант запаса, прошедший и проползший на локтях и на брюхе всю Отечественную войну по родной советской и чужой вражеской земле до самой ихней, фрицевской столицы — разбомбленного нашей доблестной авиацией города Берлина, знает это не понаслышке. Ли'ха маял, смерти в глаза глядел, из-под земли, из-под груды мертвых тел один на свет божий вылез, тонул, горел, страху натерпелся до колик в животе, до кровавой рвоты, а все же четыре медали заслужил. Не стыдно было возвращаться домой на Старорезничную, герой не герой, а почет и уважение завоевал, в самом что ни на есть конкретном смысле. И ходил — грудь колесом, а на гимнастерке — четыре медали бренчали в лад походке. Долго ходил, пока форма не выцвела от солнца и пота, узка стала в плечах, протерлась на локтях и на заду просветы наметились. Настала пора переходить на гражданское обмундирование.

Справили брюки, пиджак, рубашку и даже галстук в косую полоску, у старьевщика Моисея с Канатной выторговали за недорого. Таким путем к Майору перешла весьма респектабельная одежда для портового грузчика, недавнего солдата великой войны. Заодно и Мине подобрали юбку, жакет и блузку, все неяркого, мышиного цвета, по вкусу Майора, чтобы не выделялась нигде, не притягивала похотливые взгляды изголодавшихся на войне по женским прелестям мужиков.

Сам Майор от этого голода натерпелся, чуть разум не потерял. Долго терпел, слюну глотал, с закрытыми глазами подробно, сладко, томительно ощупывал по памяти тело своей законной супруги Мины, поначалу напряженное, испуганное, будто впервые прикоснулись к ней его пальцы, губы, его вожделеющая плоть, потом как размятая теплыми руками глина, все более мягкое, податливое, послушное — делай что хочешь, сопротивления не встретишь, распахнута настежь, вся дрожит и стонет, и улыбается измученным ртом, всегда улыбается. А из глаз катятся слезы, прозрачные, тихие, благостные. Сладкая женщина его Мина, стыдливая, страстная, нежная. Только о ней и думал, на других баб не глядел, поначалу и не замечал вовсе, так привык изначально — своя жена есть, и все, точка, никаких виражей, никаких поблажек себе ни при каких обстоятельствах.

На гражданке было легко, он, Майор Саперман — человек принципов, нельзя — значит, нельзя. Сказано: не прелюбодействуй, и никакого усилия не требовало выполнение этой заповеди. Тем более что Мина устраивала его по всем статьям. На войне — совсем другой расклад вышел: голод настигал невпопад, только примостишься в какой-нибудь ямке-воронке, закроешь глаза, чтобы Мину свою приласкать, ротный хрипло орет: «За Родину! За Сталина!» Снова атака, будь она неладна. С закрытыми глазами не побежишь, пуля — не дура, не промахнется, вот мука мученическая, пострашнее самой изуверской пытки. Если б не боялся выстрела в спину, упал бы, вжался всем телом в землю, как в Мину родную, зарылся в нее лицом, чтобы ничего не видеть, не слышать, да так бы и лежал, пока все не кончится.

Если бы не боялся, упал бы, лежал бы…

Дурь сплошная, война есть война, тут если бы да кабы не бывает, не убили, не ранили, руки, ноги целы, а все равно контужен, искромсан, покорежен. Тело целехонько,

а дух вон. Сколько раз Майор видел такое. И сам изменился, на себя не похож сделался, в словах, в поступках, в мыслях — сам себе незнакомец. И на баб другим взглядом смотреть стал, как на лекарство скорой помощи, будь то девица невинная, молодуха в полном соку или уже увядающая бобылиха, почти старуха по прежним, довоенным понятиям, своя, русская, или иностранного происхождения — полячка, мадьярка, немка — значения не имело. Как не имели значения лицо, фигура, какие-то иные параметры, по которым оценивал женщину в мирное время. Акт был чисто механический, короткий, агрессивный и конец оглушительный, прежде с Миной так никогда не случалось — будто умер и заново родился сразу.

Поначалу Майора смущало и даже мучило такое обращение с женщиной, как с неодушевленным предметом, совесть ершилась, покалывала, под сердцем тоскливо-тягуче ныло, и нытье это напоминало какую-то запущенную вину, которую давным-давно позабыл. А тут вдруг невпопад всплыло туманное сырое утро на хуторе, где дед Абраша и бабушка Сара доживали свой долгий век, их воспитанница сирота Рута, дальняя родственница, десятая вода на киселе, внучка троюродной сестры Цили, покойницы. Полоумная красавица в самом соку ранней юности забрела в сарайчик, где он спал невинно и сладко, ее белеющие в полутьме полные икры и ляжки забрезжили спросонья, в глазах все поплыло, дернул ее на себя, она и пикнуть не успела. Ничего не поняла полоумная Рута, и он уснул мгновенно крепким сном праведника, проснулся поздно, сладко потянулся, ни о чем не вспомнил и уехал спокойно домой, простившись с дедом и бабкой, как подумал, навсегда. Скучно, надоело.

Так бы и растаяло в дымке серого тумана это ничем не примечательное для Майора утро, и никто бы ни о чем не догадался. С чего вдруг, откуда? Конечно бы, никто и никогда, если бы девчонка не забеременела. Переполох был неслыханный, вся родня съехалась, а для чего — что они могли сделать? Полоумная Рута улыбалась, радостно гладила свой круглый живот и смотрела на всех ласково, покорно. Сначала ее трясли, орали, плакали, дед Абраша впервые в жизни замахнулся на нее, чуть не ударил своим корявым посохом, бабушка Сара на руке повисла — отвела, а он слег с сердечным припадком, хватал беззубым ртом воздух, силился что-то сказать, пальцем тыкал в Майора и не сводил взгляд с Рутиного живота. Так и помер, с трудом челюсть подвязали, глаза закрыли, в которых застыл ужас, замотали в саван, отплакали навзрыд, до полного опустошения. И никто, кроме Майора, не заметил, что дед на него пальцем показывал, один из всех перед последним вздохом нашел виноватого, разгадал тайну и унес с собой.

Захоронили деда, угомонились и Руту оставили в покое, отступились.

Ну в самом же деле — божье создание, залетевший в этот мир отголосок чьего-то греха, перышко перелетное, что с нее взять. Прокляли дружно того, кто посягнул на безвинное дитя, от души прокляли: весь гнев подспудный, всю боль непосильную, все страдание неизбывное, все невысказанные, невыплаканные обиды на божью и людскую несправедливость — всё вложили в проклятие. «Будь ты проклят!» — разноголосо повторяли яростно, грозно. Майор это слышал, тут же стоял, рядом, мурашки бежали по спине, дедов заскорузлый палец тыкался в грудь, и сердце замирало непривычным страхом. По ночам он истошно кричал, будто отгонял нечистую силу, и просыпался весь в испарине.

Лишь через семь месяцев пришло утешение вместе с недоброй вестью: и Рута, и дитя ее, мальчонка недоношенный, умерли преждевременно, не дожив до родов, тихо умерли, без страданий. Бог прибрал, пожалел — единодушно решила родня, успокаиваясь. И святое имя Рута девочкам стали давать, как благословение Божье. Майор тогда запил люто, неделю кряду пил, совсем невменяемым сделался, никто понять не мог — с чего вдруг такая напасть, а он лил слезы и пил, первенца своего нежданного, нежеланного оплакивал, недоноска, не ставшего мальчиком в чреве у полоумной Руты. И не с кем было поделиться, некому выплакать горе потаенное, жгучее.

Свою дочку он тоже Рутой назвал, не по своей, правда, воле. При всем своем упрямстве, не посмел Майор ослушаться. Мать и отец категорически настаивали, бабушка Сара, да и Мина просила, умоляла, даже на колени падала — так повелось в семье, уговаривала, не перечь, может, отмолим, всей мишпухой, все вместе снимем грех с того нелюдя. Убить ее готов был Майор за такие слова, за черную вину, которая каменной глыбой легла на душу, за то, что никогда не разделит Мина с ним эту непомерную тяжесть, и, значит, никогда не сольются они в единую душу, за то, что влачить ему одному непомерный груз до самой смерти. Нервы напряглись и скрипели, как канаты на портовых лебедках, вот-вот лопнут. Собрав последние силы, Майор связал их крепким морским узлом: не узелок на память, а узел на памяти, раз и навсегда — как отрезал. Приказал себе все забыть и приказ выполнил. Иначе бы не выжил, каюк.

Поделиться с друзьями: