Жизнь Эрнста Шаталова
Шрифт:
Он еще помолчал и добавил:
— А теперь прочитай мне стихи.
— Какие?
— Те, которые больше всего любил в детстве.
— Хорошо, попробую вспомнить.
По синим волнам океана, Лишь звезды блеснут в небесах, Корабль одинокий несется, Несется на всех парусах. Не гнутся высокие мачты, На них флюгера не шумят. И молча в открытые люки Чугунные пушки глядят.Я дочитал «Воздушный корабль» до конца. Он слушал, полузакрыв глаза. Я читал и вспоминал тот день, когда впервые услышал эти стихи. Это было двадцать семь лет назад. Отчетливо помню жару и то, что я болел, и эта болезнь,
Очень жалко было императора. Маленького, заброшенного, всеми покинутого императора. Помню, что отец зачем-то включил радио, и я ворчал на него: зачем нам сейчас радио, когда нам так хорошо. А в черном бумажном рупоре репродуктора уже звучали позывные «Интернационала». Потом тяжелый голос диктора объявил о выступлении председателя Совета Народных Комиссаров.
Двадцать семь лет назад это было. Будто бы в другую эпоху, до новой эры.
Двадцать второго июня сорок первого года.
Мне еще не исполнилось шести лет. Воздушный корабль замер и остановился.
— А я больше всего любил «Ликует буйный Рим», — сказал Эрнст. — Заметь, что в этом возрасте, лет в шесть-семь, — на первом месте Лермонтов... Я не случайно попросил тебя прочитать эти стихи. Я слушал тебя и вспоминал, как ты мне рассказывал о манере говорить у некоторой части молодежи. Речь шла о специфическом жаргоне, на котором говорят приблатненные подростки. Строго говоря, это не жаргон, а лишь манера, странная смесь уже исчезающего блатного жаргона с самодельными словечками, иногда очень занятными. Эта речь всегда сопровождается соответствующей мимикой, манерой стоять, ходить, одновременно разболтанно-развязной и огрубленной, сильной и вместе с тем изнеженно-ленивой. Очень часто это игра, неопасная болезнь возраста, бессознательная потребность в небанальных словах, в оригинальности, бравада, форма самоутверждения, если хотите. Это бесследно проходит с возрастом у одних. У других с этого начинается отход не только от нормального языка, но и вообще от формы нормального общения, уход за ту черту, где чувств принято стыдиться, где единственное чувство правомочное — гнев, ярость, где слово «любовь» вообще не употребимо, оно откуда-то из оперы, из чепухи, из тех самых стишков, что в школе полагается заучивать, где культ кулака общепризнан, а затем переходит в культ ножа. Естественный мальчишеский интерес к оружию переходит иногда в настоящую потребность. И возникает свой кодекс, особый нравственный кодекс, противопоставленный общечеловеческому. Есть здесь и своя поэзия, вполне заменяющая воздушные замки, — доходчивая, низкопробная и пряная.
Тебе эти стихи отец прочитал, прочитал со страстью, хорошо, и они тебе запали в душу. Кроме того, он тебе рассказывал множество замечательных историй, мне тоже отец читал стихи, а вот этим ребятишкам отцы ведь иногда ничего не читают. Тут не до чтения, тут совершенно другая жизнь. Тут мат слушают, а не стихи, и привыкают к нему, и воспринимают его как нечто естественное, а стихи, наоборот, — как что-то нелепое и чудное. Но вот их прочитали им в школе, велели выучить наизусть. Они учили-учили, так что поэзия испарилась и смысл пропал.
Стихов уже нет. Они стали домашним заданием, уроком. А кем стал Лермонтов? Лермонтов стал занудством, мучением, будущей двойкой, усатым типом в учебнике, выразителем бог знает чего, того, что я еще не прошел, не выучил, поэтому не знаю, чего. Какое же волшебство в таком Лермонтове? И возникает другое волшебство, неизмеримо более волнующее.
Ты приходишь вечером во двор, закуриваешь, выпиваешь, и хороший человек берет гитару, поет хорошую песню, и ты ее запоминаешь наизусть. А ведь учительница должна была прочитать этот самый «Воздушный корабль» так, чтобы щеки у ребят покраснели от волнения.
Соприкосновение со словом должно быть краткое и обжигающее. Но для этого надо и читать уметь, а, значит, надо еще немного быть актрисой, а прежде всего надо быть таким человеком, которого хочется слушать. Если такой человек говорит хорошо, значит, хорошо. Если он выбрал тебе стихи, то самые лучшие. Значит, сиди и слушай, потому что этот человек
не училка, а педагог, личность. Он твой собеседник. Вот такие стихи ты запомнишь на всю жизнь. И если этот учитель тебе скажет, что тот тип, с которым ты «кантуешься», то есть дружишь, барахло, нехороший человек, ты призадумаешься и не поверишь, конечно, на слово, это и не нужно, но постараешься проверить его точку зрения и посмотришь на этого человека как бы со стороны. Свежими глазами. Его глазами. А потом внезапно ты и сам не заметишь, когда, как у тебя прозрели свои глаза. Человек уже стал смотреть своими глазами. А раз появились свои глаза, значит, человек стал человеком. Вот это и есть, грубо говоря, педагогика, как я ее понимаю. Это, так сказать, конкретная педагогика. И вот почему я считаю ее самой главной наукой. И поэтому мне жаль, что во мне умирает педагог. Правда, я утешаю себя, что в каждом человеке масса потенциальных возможностей и профессий сидит. Одна выживает, становится главной. Другие умирают.А иногда все возможности, все профессии умирают. И остается лишь воспоминание, причем не о делах, а о возможностях, которые умерли. Вот так, мне кажется, происходит и со мной. Ведь ты же сам сказал, что мне нет еще восемнадцати и дело моей жизни еще не начато по-настоящему.
Мне снится множество снов, часто кошмарных. Но есть удивительные по своей реальности. Вот вчера я мчался на мотоцикле и помню каждую деталь дороги, сначала это было шоссе, потом я проехал по какому-то маленькому южному городку, потом мы выехали на дорогу, но уже не шоссейную, а, кажется, в лесу.
— Кто же это мы?
— Ну не стану же я ездить один. Со мной был хороший человек. Его звали Лена. Мы с ней спешили к мысу Фиолент. Слышал про такой?
— Знаю, это около Севастополя.
Да, так вот мы подъехали к берегу, а берег там скалистый, прибрежная дорожка очень узка. Она говорит, чтобы я слез с мотоцикла, давай, мол, пройдемся по берегу. Я не согласен, не хочу слезать с мотоцикла, выжимаю скорость, и мы мчим по этой дорожке. Она, конечно, боится, прямо-таки дрожит от страха, прижимается ко мне, а я иду по самой каменистой кромке. Так мы несколько секунд мчимся с ней между морем и землею, между ее страхом и моим весельем, между падением и взлетом, между тем, что могло быть, но не случится, и подлетаем к мысу Фиолент.
Здесь я останавливаю мотоцикл, мы спускаемся вниз, идем к морю. Потом мы загораем, купаемся, лазаем по горам, пьем холодную воду из источника... Потом уже темнеет, и мы снова садимся на мой мотоцикл и летим по темноте.
— Ты в этого человека, Лену, конечно, влюблен?
— Я, да.
— А она?
— Не знаю... Кажется, нет.
— Но как так может быть?
— Даже очень может быть. Я — да, она — нет. Я ей не нравлюсь, ей нравится скорость, и мотоцикл, и немножко мыс Фиолент. Понятно? Может, слышал такое выражение: безответная любовь. Оно сейчас вышло из употребления. Так вот у меня была как раз та самая безответная любовь. Еще вопросы есть?
— Нет.
— Переходим к теме нашего урока. Итак, «Воздушный корабль»:
Потом на корабль свой волшебный, Главу опустивши на грудь, Идет и, махнувши рукою, В обратный пускается путь.8
Время от времени он посылал мне открыточки. Они написаны были очень мелким, точеным почерком, где каждое словечко лепилось к другому, отчетливо, как зернышки черной икры. Письма были шутливые, одно по-английски, другое как будто от влюбленной дамы, третье в стихах: «Не удалось с тобою нам помартовать, удастся ли теперь нам поапрелить». Третье без подписи: нарисован человечек, лежащий на кровати. Последнее шутливое и тоже в стихах. Вот его текст: «Протяжный привет из заточенья»:
По ночам вспоминаю далекие дни. Февральская стужа. И мы одни. Помню уж смутно, как в табачном дыму, Мы сидели с тобою, как черти в раю. Нет, по комнате вроде я ходил, ты лежал. Или было наоборот? Как давно это было... Как время идет.Я представлял себе, как он пишет это письмо, напрягаясь, отдыхая, шепча еще не написанные слова.
Как время идет.
Время действительно шло быстро. Только у каждого из нас свой счет, и минуты наши не равны...