Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней
Шрифт:
Прежде и Жанна и Андрей часто произносили слово «любовь»… Они произносили его чисто и нежно. Это слово, похожее в баре «Гаверни» или в дансинге «Май-Бой» на сальную ассигнацию, в их устах становилось цветком, желтым, сухим, теплым. Но накануне смерти, повторив еще раз это слово, Андрей вложил в него новую волю, новый смысл. И слово выросло. Оно стало большим, как мир. Этим словом исцелилась Жанна.
Андрей не умер. Не умерла и любовь. Она только выросла. Она выросла, как Жанна, которую все еще помнят наивной девочкой, которая теперь на всех глядит прозрачными глазами подвижницы и героини.
А Габриель говорила. По многу раз повторяла она каждое слово Андрея, как бы желая этим укрепить его, чтобы оно отдельно жило и дышало в тесной
— Кузина, он улыбался. Я это видела.
В первый раз за всю жизнь Габриель произнесла слово «видела». Она не солгала: ведь не одними же глазами видит человек.
— Я видела, как он улыбался. Я это видела, кузина. А у вас… мокрые щеки. Вы плачете?
— Нет, Габриель, я тоже улыбаюсь.
В мансарде нет начальника тюрьмы, нет и Пуатра: он ждет на лестнице. Только звезды, осенние зоркие звезды могут проверить правдивость слов Жанны. Звезды могут увидеть ее слезы, тяжелые человеческие слезы. И это понятно. Разве не плачут все люди под осенними или весенними звездами, когда у них отымают любимых людей? Но звезды могут увидеть и улыбку. Жанна сказала правду. Она улыбается. И это должно удивить даже звезды. Как же она может улыбаться, несчастная женщина? Здесь начинается непонятное.
Жанна была с Андреем в камере четвертого корпуса. Жанна с ним ожидала казни. Она принимала смерть. Она приняла ее. Она улыбается не Андрею, нет, вместе с Андреем улыбается она любви, огромной сумасшедшей любви, второй жизни, легко и просто переступившей через смерть, как через тюремный порог, любви необычайной и невыносимой, той любви, которой горят теперь и эти ослепительные светила, и серый живой комочек, сгустки крови, глаза, человек, женщина — Жанна Ней.
Глава 48
ВТОРАЯ ЖИЗНЬ
Было октябрьское холодное утро. На углу улицы Клейндорф, грязной, заброшенной улицы северной окраины Берлина, копошилась длинная очередь. Женщины — работницы или жены мелких служащих дожидались молока для своих детей. Это был голодный, нищий, страшный Берлин конца двадцать третьего года. Дул злой внезапный ветер, обыкновенный сквозняк, быстро пробегающий по улицам, кружащий на углах обрывки бумаг и столбы едкой пыли. Женщины ждали долго, час, два, сжимая в костенеющих пальцах кувшины или бутылки. Они хотели получить немного снятого, голубоватого молока, цветом похожего на их замерзшие лица.
Рядом с женщинами, но не в очереди, стоял рослый человек, с виду нищий. Был он грязен, в оборванном сюртуке, без пальто, заросший, заброшенный, как эта улица Клейндорф. Он мнился очень полным, но это было болезненной полнотой. Распухший, он походил на дряблый мешок, налитый зеленоватой жидкостью. Казалось, стоит его чуть надавить, и из отекшего лица брызнет гной. Он тоже замерзал, измученный острым ветром. Но он не ждал молока. Он ждал другого. Это был Халыбьев.
Много времени прошло с тех пор, как он удовлетворил свою манию в добродетельном пансионе госпожи Лопке. Многое с тех пор изменилось. В жизни Халыбьева бывали и прежде неудачи, но то, что с ним случилось этим летом, не было простой неудачей, это было крахом. Халыбьев потерял на бирже остатки своих денег. Но не в этом дело. Разве не мог он заработать других? Конечно, мог бы, но для этого следовало остаться Халыбьевым. Он же сдался, опал, погиб. Он превратился в труп, еще разгуливающий по улицам темного Берлина. Его боязнь усилилась, она доходила теперь до явного помешательства. Увидев случайно в уличном зеркале свое отражение, он кидался прочь. Он боялся даже себя. Стук падающей на мостовую трости казался ему падением отрезанной головы. Он не мог забыть той ночи в пансионе госпожи Лопке. Он бредил брюнеточкой. Его мания уже стала безумием. Думая о ней, он тупо, отвратительно плакал, причем слезы получались не то икотой, не то противным хныканием. Он был убежден, что рано или поздно, но брюнеточка его
разыщет. Тогда — конец. Он прощался со своей головой. В отчаянии гладил он редкие волосы. Нищенствуя, он прошел все этапы, до ночей на улице, до мелких краж с лотка. Ко всему он заболел. Чем в точности, он не знал. О докторе не приходилось и думать. Он распух. С трудом он передвигался. Боли в пояснице стали невыносимыми. Он чувствовал, что скоро умрет, но все же он хотел жить. Он хотел жить, как и все живые люди. Заботливо он растирал свою поясницу и плакал, и плакал до тошноты.Как-то ночуя в русской эмигрантской ночлежке он встретился с неким босяком. Босяк угостил его ливерной колбасой. Они разговорились, даже подружились, и в итоге босяк предложил кое-что Халыбьеву. Отказываться или даже раздумывать не приходилось. Все равно Халыбьеву скоро отрежут голову. Он получил немного денег и немедленно пропил их в грязной пивной с девкой Фридой, прыщавой и злой, достойной вполне Шиши. Но теперь он разучился брезговать. Он даже нежно целовал эту Фриду. Ему предстояло получить еще большие деньги, целых пятьдесят долларов, не теперь, после, когда он сделает все.
Поэтому-то он и стоял здесь, напротив дома номер шестьдесят один. Он выслеживал человека. Он подрядился убить какого-то матерого большевика. Он ходил по улицам. Он караулил у подъездов. Он делал все это уже без воли, без азарта, как автомат. Теперь он дрожал. Он дрожал от холода и от страха. С завистью глядел он на стоявших рядом с ним женщин: ведь у них были дом, дети, жизнь. У Халыбьева ничего не было. Он еще тупо цеплялся за жалкие дни. Ему хотелось сейчас одного: лечь, лечь на мостовую — так болела поясница. Он ждал, когда выйдет тот человек. Хоть бы немного согреться!..
Он не знал, что в доме номер шестьдесят один, у того самого большевика сейчас находится человек, которого он боится больше всего на свете. Он пришел сюда в девять утра прямо из ночлежки. А в половине девятого Жанна вошла в этот дом. Жанну направили сюда, к тому самому большевику из Коминтерна, чтобы она сообщила ему все, что ей известно о деле Андрея. Жанна ехала в Россию. Жанна помнила московские дни. Вторую свою жизнь она несла туда, где жил Андрей, в чужую, в родную Москву.
Они встретились на нищей, на грязной улице Клейндорф. Ноги, распухшие, отекшие ноги подвели Халыбьева. Он хотел побежать, но упал. Он лежал и корчился. Жанна остановилась. Жанна глядела на ужасное, распухшее лицо. Глядел и Халыбьев. Не хотел глядеть, но глядел. Это она! Сейчас Халыбьева схватят, поведут, отрежут голову. Он корчился, он хрипел от ужаса.
Но Жанна недаром узнала любовь. Ее сердце не вмещало злобы. Она чувствовала себя живой. И, увидев несчастного человека, несчастного не лохмотьями, не болезнью, не страхом, но своим, испепелившим сердце, злом, Жанна его пожалела. Она ничего ему не сказала об этом. Жалость была только в глазах. Но Халыбьев ее почувствовал. Жалость ошпарила его. Он заметался. Он завизжал. Он был раздавлен ею, раздавлен, как гусеница. Он кричал:
— А вы знаете?.. А вы знаете, что я сделал?..
Это не было раскаянием. Чтобы раскаяться, нужно нести в себе и любовь. Любви у Халыбьева не было. У Халыбьева были только мания и страх. Да, он выдавал себя с головой. Его сейчас убьют. Все равно! Молчать он не может. Это не было раскаянием. Это было смертью Халыбьева, смертью вслух.
Жанна просто и тихо ответила:
— Да, я знаю. Да, я знаю все.
Тогда Халыбьев не мог уж ничего выговорить. Он только стонал, только корчился, все сильнее и сильнее. Одна из женщин, стоявшая в очереди, увидав эту страшную сцену, маленькую чужестранку, полную горя, а рядом с ней бьющегося в судороге нищего, вздрогнула. Тогда несколько капель синеватого молока пролилось на грязную мостовую. Женщина громко вздохнула:
— Все-таки страшная вещь — эта жизнь!
Да, страшная. Жанна Ней ей ничего не ответила. Она только взглянула на нее, и в глазах ее была вторая жизнь, еще страшнее первой, высокая, трудная жизнь — любовь.