Жизнь и книга
Шрифт:
2
Часто вспоминаю ушедшего уже человека, почти мне родственника, отца моего друга и напарника Анатолия – Юрия Александровича Блюме.
Ах, Москва, Москва, Москва, Москва,
Много ты нам горя принесла!
На пеньки нас становили, раздевали и лупили,
Ах, зачем нас мама родила?
Семь километров Секир-Гора,
Многих там зарытые тела.
Буйный ветер там гуляет, мама родная не знает,
Где сынок, зарытый навсегда!
На мотив “Гоп со смыком” пел, подвыпив, Юрий Александрович... Пел слабым, но выразительным голосом, старомодно, с неким беспомощным надрывом, перевывом, время от времени переходя на речитатив. Родом он был из-под Рязани, и весь его образ уходит куда-то
Всю взрослую жизнь провел Юрий Александрович на Таймыре, куда попал незадолго до войны и не по своей воле. Был в свое время план снабжения строящегося Норильска не по железной дороге от Дудинки, а через море по реке Пясине, так вот Юрий Александрович руководил экспедицией, разрабатывавшей фарватер этого водного пути. Стал он начальником не сразу, была в нем крепкая флотская жилка, не зря поступал в мореходное училище и после написал учебник по судовождению и навигации – сшитый из многих тетрадок, исписанный карандашом и изобилующий ссылками и комментариями.
На истертой обложке было написано: “Навигация или кораблеплаванье паласское и меркатерское со многих русских книг”. Составил моторист-штурман Юрий Александрович Блюме, который был послан в 1937 г. в “ученье”, и помогала ему в этой работе Валерия Сергеевна Щербакова. Заглавие заимствовано из рукописи по навигации, составленной в 1721 году штурманом Зиминым И.Д. и помогавшим ему купеческим приказчиком Шамординым И.И. Переделано мною применительно к себе”. Первую страницу предварял листок, на нем было написано:
8 апреля 1918
Я видал бирюзовую гладь Дарданелл
И сапфирные волны в пассатах.
Я видал, как кровавым рубином горел
Океан при полярных закатах.
Я видал изумрудный Калькутский лиман,
И агат черной бездны у Горна,
И опаловый полупрозрачный туман
Над лиловым заливом Ливорно.
Я видал океан, истомленный жарой,
Весь охваченный сонною негой,
И видал его хмурым пустынной порой,
Засыпаемый хлопьями снега.
Я видал его в страшные бури и штиль,
Днем и ночью, зимою и летом,
Нас связали с ним сказки исплавленных миль,
Океан меня сделал поэтом.
И покуда живу, и покуда дышу,
Океанский простор не забуду.
Его шум, его запах я в сердце ношу,
Он со мною везде и повсюду.
Говорил Юрий Александрович настоящим русским языком, был несмотря на возраст сухим, очень аккуратным, подтянутым, так я себе представлял старых капитанов – седые, коротко подстриженные волосы, угольно черные брови и синие глаза. Эта флотская жилка сохранилась в нем на всю жизнь, до последних лет, когда жил он уже в средней полосе: лодка у него всегда была выкрашена, вымыта, внутри царил идеальный порядок, не то что у нас на Енисее, где в лодках постоянная рабочая грязь, песок, обязательно какой-нибудь ельчик присох и бензином воняет.
Подвыпив, Юрий Александрович запевал какие-то несусветные морские песни, в которых обязательно фигурировали капитаны, штурманы и девушки из портовых кабаков с английскими именами. Была песня про серую юбку, точнее, про капитана, его черную трубку и женщину в серой юбке, кончавшаяся тем, что в капитанской каюте все лежит на стуле капитанская черная трубка и в предутреннем свете дрожит чуть помятая серая юбка. Когда Анатолий был маленький, Юрий Александрович целомудренно обрывал песню перед этим местом. Помню отдельные строки этих песен: “Аргентинская ночь хороша, Аргентинские девы так юны”, или “Любовался
красавицей Кло штурман Пегги с фрегат “Аргентина”, или “Штурман Пегги суров как всегда и любовь отдает только морю”. Когда, по его мнению, он уже достаточно занимал времени у присутствующих, он допевал последний куплет и говорил твердое и громкое: “Всё!”О тюрьме, о том, как он после нее попал на Таймыр, Юрий Александрович почти не рассказывал, зато рассказывал уже про сам Таймыр, про работу и природу. Про разномастный лагерный народ, про то, у кого он чему научился, в частности, лесному делу, и о том, что две самые распространенные национальные фамилии в той части Таймыра были Лаптуков и Ямкин, и что в пургу “в иголочное ушко” за ночь может надуть полный балок снега. Не любил выступлений по радио людей сидевших и никогда ни о чем не жалел. Здоровье у него было крепкое, благодаря этому он, видать, и выжил, только не осталось зубов и спина отваливалась и еще ни к черту не годились нервы. Ходил он, чуть наклонившись, заложив согнутую руку за пояс, будто подправляя поясницу.
Несмотря на совершенно разные судьбы, что-то неуловимо роднит и бабушку, и Юрия Александровича. Никогда они не жаловались на свою жизнь, относились к своей доле, как к единственному и неповторимому достоянию и не опускались до разговоров, что было бы, если бы в какой-то момент жизни всё сложилось бы по-другому.
...Все говорят, что надо нам в чем-то каяться, оправдываться, и никому не приходит в голову другое: а кто-нибудь хоть раз сказал русскому человеку: “Самый добрый ты, самый терпеливый и совестливый, трудолюбивый и жалостливый, самый лучший на свете”?.. Хотя это, пожалуй, нам, живым да нынешним, нужно, а те, прежние, это и так знали.
БАПТИСТ
Вернувшийся из районной больницы сосед рассказал много интересного. Например, что в район прилетели не то шведы, не то еще какие-то северные иностранцы (“хрен их разберет”) и стали “блатовать в баптизм или во чё там еще” – тоже “хрен их разберет”. Сосед закурил. Говорил он в своей манере, путано, и все словечками. Главное, что я понял про “шведов”, что они денежные (“денег море”) и что полем своей деятельности избрали больницу. Тактика следующая: сначала охмуряют наиболее подверженного всяким влияниям, какую-нибудь больную, потерянную женщину, а потом она уже сама действует, создает некое общество единомышленников, религиозную ячейку. Логика тоже простейшая: пошел к нам, молился с нами – вот и выздоровел, поправился. Поскольку в больнице чаще поправляются, то успех обеспечен самой жизнью.
Соседа тоже пытались приобщить, Библию дарили, звали на собрания, но он сторонился. Потом в столовой фотографировались общиной, звали остальных, соседа. Понятно, что фотография для отчета, а других звали для массовости, чтобы показать работу, а то денег не дадут. “Как глупо все это, как примитивно, – думалось, – и как действует на наших чудаков, которые всегда найдутся, и какое слабое имеет отношение к Богу!”
Неделю спустя ко мне зашел тоже прилетевший из больницы наш деревенский парень, Гена. Здоровый, рослый, крепкий, он все же лежал в больнице, болел “головой”. В поселке про него говорили: “Пил бы больше – вообще бы голова отвалилась”. Ко мне Гена заходил редко, обычно просить на опохмелку.
По стуку в дверь я знаю, кто идет. Стучали не так, как стучат мои друзья, и я заранее недоумевал: кого еще несет? Вошел Генка. Сейчас спросит: “Нет ли чего? Башка трещи”. Или попросит: “полтинник заимообразно – на той неделе верну”. Ясно, что не вернет, и придется либо дать, либо что-нибудь придумать, чтобы отказать, что довольно противно.
– Здорово, – сказал Генка, сняв шапку, и без проволочек продолжил: – Минька, помнишь, у тебя год назад порох, дробь и сапоги пропали? Это я украл. Ты извини меня.