Жизнь и смерть генерала Корнилова
Шрифт:
— И вы бегите, ваше высокопревосходительство, — сказал Лепилов, — я буду молиться за вас. Толковых солдат у России много, а вот толковых генералов — нет.
Корнилов оставил эту фразу без ответа, промолчал, лицо его потемнело, сделалось печальным. О чём думал сейчас генерал, догадаться было несложно.
Когда прощались, он сказал Лепилову:
— Мы ещё повстречаемся, Василий Петрович!
Корнилов посетил три лагеря для военнопленных, и во всех лагерях были свои — солдаты корниловской дивизии. Подлечившиеся, неустроенные, с тоской поглядывающие на восток, где находилась Россия и их оставленные дома.
— Ваше высокопревосходительство, как же так? — пробормотал он беспомощно, каким-то обиженным голосом: до сих пор, похоже, не верил, что находится в плену. — Как же так?
Корнилов ухватил его под мышки, потянул наверх, раненую руку прокололо болью.
— Встань, солдат!
— Как же так? — продолжал спрашивать тот нелоумённо, с горечью. Нехотя поднялся на ноги. — Надо бежать отсюда.
— Надо, — согласился с ним Корнилов, глянул в одну сторону, потом в другую.
— Или поднять восстание в лагере.
— Это вряд ли. Нас перебьют, и этим всё закончится.
— Скомандуйте общий побег, ваше высокопревосходительство, и мы все поднимемся... Все как один.
— Побег должен быть хорошо организован. Если этого не будет, то погибнет много людей.
По лицу солдата пробежала судорога. Корнилов понял, что на фронте солдат этот попал в газовую атаку.
— Повторяю, — спокойным, отрезвляющим тоном произнёс Корнилов, — побег должен быть хорошо организован. Иначе австрийцы всех перебьют, и этим дело закончится. Этого допустить нельзя.
— Понятно, ваше высокопревосходительство, — тихо произнёс солдат. — Будем готовить побег.
— И чем тщательнее — тем лучше, — добавил Корнилов.
В третьем лагере к Корнилову подковылял, опираясь сразу на две палки, унтер с исхудалым, очень знакомым лицом.
— Ребров! — вглядевшись в лицо унтера, произнёс Корнилов.
— Так точно, Ребров, — ответил унтер, лицо его осветила скупая улыбка, он неловко перехватил одну из клюшек, опёрся на неё, облизал сухие, в трещинах, губы. Щека у Реброва расстроенно дёрнулась. — Извините, ваше высокопревосходительство, сдали мы вас в плен, — в голосе унтера послышались виноватые нотки, — и сами в плен угодили. Лучше бы смерть, чем плен, — губы Реброва скривились, он всхлипнул.
Корнилов не был сентиментальным человеком, умел смотреть смерти в глаза, от опасности не уходил — разворачивался к ней лицом, старался делать это всегда, умел принимать жёсткие решения, не уходил от неприятных разговоров, разжалобить его было трудно, а тут он неожиданно размяк, ощутил, как затылок ему сжал тёплый обруч, а на глаза навернулись слёзы.
Неверно говорят, что солдаты не умеют плакать. Умеют. Ещё как умеют. И генералы умеют. Корнилов шагнул к Реброву, обнял его.
Невдалеке стояли австрийцы — сменный караул из охраны лагеря, выделенный, что называется, на всякий случай — вдруг, увидев своего любимого генерала, солдаты вздумают поднять бунт? — так австрийцы эти, увидев, как генерал обнял солдата, дружно зааплодировали.
— Ах, Ребров, Ребров, — прошептал Корнилов растроганно, хотел сказать что-то ещё, но не смог: в нём словно бы что-то заклинило, и он начал повторять
раз за разом, совершенно не замечая, что говорит: — Ах, Ребров, Ребров! Ах, Ребров...Висячие, отросшие усы у Корнилова расстроенно дёргались. Он вспомнил, как Ребров отбил у егерей его коня. На следующий день снарядный осколок срезал коню со спины часть шкуры, а два мелких осколка всадились ему в круп.
— Нам нечего делать здесь, ваше высокопревосходительство, — прошептал Ребров. — Надо бежать.
— Наших здесь много? — тихо спросил Корнилов.
— Из Рымникского полка человек двенадцать, из Измаильского человек двадцать пять, из Ларго-Кагульского человек пятнадцать — в общей сложности из нашей сорок восьмой пехотной дивизии человек восемьдесят. Большинство попало в плен раненными, многие были без сознания. И я тоже, ваше высокопревосходительство, — добавил Ребров.
— Кормят здесь плохо?
— Очень плохо. Среди наших много голодных. Понос, дизентерия.
— Продукты купить можно?
— Если есть золотые монеты, десять либо пять рублей, то можно, на бумажные ассигнации ничего не дают.
Корнилов расстегнул шинель, следом расстегнул пуговицы кителя. Внутри, в маленьком потайном карманчике, пришитом к кителю, у него лежало пять золотых десятирублёвок. Он отщипнул пальцами две монеты.
— Держите, Ребров.
— Зачем, ваше высокопревосходительство?.. — Голос у унтера сделался виноватым.
— Держите, держите! Купите, если удастся, еды, подкрепитесь сами и товарищей своих подкрепите.
Ребров взял монеты, поклонился генералу.
— Каждому добуду по куску хлеба, — пообещал он.
Вечером Корнилов сидел в каменной каморке и на листе бумаги писал немецкие слова — язык этот давался, в отличие от других, ему с трудом. «Дер Вег» — путь, дорога. «Вег» ещё переводится как «прочь». «Кинвег» — дорога туда. Нет, всё-таки суконный язык немецкий. «Шоймен» — пениться. «Дас Лезегельд» — выкуп... Корнилов вздохнул. Слова «прочь», «выкуп», «дорога туда» имеют самое прямое отношение к его планам. «Ди Хинрихтунг» — казнь.
Он усмехнулся. Чего-чего, а казни Корнилов не боялся. Это гораздо легче, проще, чем, скажем, потеря чести. Потеря чести — это страшно, а казнь — нет.
В маленьком, зарешеченном толстыми прутьями оконце был виден чёрный огромный двор, устланный крупными плоскими камнями, по которому расхаживали двое часовых с винтовками. Шаги их звучали убаюкивающе. В четырёх углах двора в землю были врыты столбы, на них висели газовые фонари, дававшие неровный жалкий свет.
Разъезжая по лагерям, Корнилов старался запоминать, куда какая дорога ведёт, где стоят австрийские посты. Интересовало его и то, как мадьяры относятся к русским.
Жене своей он отправил — через Красный Крест — несколько писем, совсем, впрочем, не надеясь, что они дойдут до Таисии Владимировны, на этот счёт он даже сделал в конце писем специальные приписки... Ответа не получил.
Главное было, чтобы Таисия Владимировна знала, что он живой, стремится на родину, помнит и жену свою, и дом свой, всё это прочно сидит в нём. Ночами он часто просыпался, подходил к окну и долго смотрел на тёмный, угрюмый двор, словно ожидал кого-то, какого-то тайного знака или сигнала, но ни знака скрытого, ни сигнала не было, и Корнилов, опечаленный, с горько обвисшими усами, отходил от окна.