Жизнь и судьба: Воспоминания
Шрифт:
Моя сестра вспоминает, как ее, восьмилетнюю, отправили в школу (я была в это время в Москве). Тетка нашла в мамином сундуке (вот уж поистине какой-то волшебный, неисчерпаемый клад, кто только им не пользовался) детскую матроску [138] , ту, что носил маленький Махачик (заветное мамино сокровище, память о любимом сынишке), и в этой матроске посадили ее за парту. Но рукава матроски были совсем коротки. И что вы думаете, кто вышел из положения? Нет, совсем не тетка, а сам бедный ребенок. Девочка нашла старые свои детские чулки в рубчик, отрезала пятки и нацепила на руки. Так и ходила в школу. Тетке было все равно, она, занятая педагогическими проблемами (орден Ленина на груди), изданием учебника по русскому языку для младших классов, общественной работой и заботой о голодающих и голопузых африканцах, даже и не заметила изобретательности своей племянницы. Но, подумала я, ведь в средние века платья обычно шили без рукавов. Рукава, самые разнообразные, привязывались отдельно, их можно было менять как угодно — достаточно посмотреть на средневековых красавиц и их наряды. Чем хуже маленькая сообразительная школьница?
138
Эту матроску, как я уже писала выше, мама завещала положить ей в гроб под голову вместо подушечки. Но потом она тайно зарыла матроску в мешочке под кустом в саду, похоронив тем самым любимого, погибшего неведомо где сына и боясь, что просьбу ее все равно не исполнят.
Итак, вопрос с одеждой на первых порах решился положительно. Главное —
К тому же на осликах катаются в роскошном городском парке на берегу Терека (идти от нас минут десять). Его по-старинному называют «Трек». Когда-то, конечно до революции, там действительно был велосипедный трек. Так и осталось это название, хотя велосипедисты давно исчезли. Но зато продают мороженое, зато можно целый день сидеть у быстро текущих ручьев, вблизи зеркальных прудов, под сенью склонившихся к воде деревьев — какая тень благодатная в жаркие летние дни. Слушаем журчанье и плеск фонтанов, собираем роскошные павлиньи перья (распустив хвост, разгуливают по парку эти противно крикливые горделивые птицы), целый день среди благоухающих цветов, в беседке, увитой лиловостью глициний, да еще с книжкой в руках. Так бы и остановить время.
А на берегу Терека возвышается — со всех концов видно — мусульманская мечеть, точная копия знаменитой Каирской [139] . Там теперь, как и положено в советское время, краеведческий музей, где качается маятник Фуко, доказывающий всем верующим и неверующим вращение Земли. Мечеть — самое романтическое место в городе. И не раз через много лет поднимались мы по железной ажурной витой лестнице со страхом и упорством на минарет. Красота открывалась удивительная.
Да, но сейчас зима, во многих домах стоят праздничные елки. Детям на радость — ведь елки уже несколько лет как вполне законные, разрешенные. И мы с Миночкой приглашены в дом к дяде Володе, Владимиру Федоровичу Раздорскому, кузену нашей мамы, профессору-ботанику, доброму, да еще и увлекательному рассказчику, к тому же остроумному. Ученым быть — не редкость. Ученых много, а вот ученых да еще и добрых, любящих не всегда найдешь. У нас их два — дядя Леонид Петрович и его двоюродный брат Владимир Федорович.
139
Когда-то мечеть возвела община осетин-мусульман в залог того, что генерал Туганов (в роду Тугановых были и православные, и мусульмане, как и вообще среди осетин) отдаст свою дочь замуж за бакинского нефтяника-миллионера. Моя мама — племянница О. З. Тугановой (о ее муже В. И. Туганове см. выше), сестры ее матери, — была на этой роскошной свадьбе. В революцию семья миллионера оказалась за границей. А. Ф. Лосев вспоминал не раз, как он со своим гимназическим классом и вместе с руководителем, батюшкой о. Василием Чернявским, посетил во Владикавказе эту мечеть (шли в Тифлис по Военно-Грузинской дороге) и как, по словам Алексея Федоровича, служитель «чуть не убил» мальчишек, пытавшихся пройти в обуви. Прошли с извинениями и без ботинок. Конечно, в упомянутом выше путеводителе по городу Орджоникидзе нет ни слова об этой мечети, хотя есть цветная картинка с подписью: «Музей краеведения». Да и весь этот так называемый исторический очерк убог и сер, как и бумага, на которой он напечатан. Одна советская тенденциозность. Бедный Леонид Петрович, который вынужден был подчиняться идеологическому нажиму. А сколько он знал и рассказывал интересного о Владикавказе и культурной среде русских и осетин, в которой вырос!
Правда, Леонид Петрович невероятно скромен и тих, хотя в науке строг и принципиален, никаких поблажек не допускает, а вот такой хорошей веселости духа, как у Владимира Федоровича, у него нет.
У дяди Володи при Сельхозинституте, где он почитаемый профессор, прекрасный дом, настоящий старинный особняк. И в доме, как положено человеку, женатому на красавице, тете Веточке — Елизавете [140] , тоже все красиво — и мебель, и рояль, и занавеси на окнах, и портьеры на дверях. А уж елка — никак ее не разберут. Около елки все время гости девочки Светланы (она и правда — вся светится) и сына Игоря — тот все больше со своим домашним кинематографом (потом и станет киношником-сценаристом) и вообще техникой. Светлана — ласковая капризуля, избалована родителями, ровесница моей Миночки, а Игорь — шалопай своевольный, тоже от излишнего баловства, — пока никто из них не чувствует близкого горя, надвигающегося вместе с болезнью матери.
140
Тетя Веточка — вторая жена дяди Володи и его ученица. Первая, Любовь, — вся в науке (она из преданности мужу тоже стала ботаником и очень известным, профессор Любовь Раздорская в Москве). Зато вторая науку оставила и стала любящей и любимой женой, матерью двоих детей, хозяйкой солидного дома. Не везет дяде Володе. Тетя Веточка тяжело болела астмой. Пришлось бросить Владикавказ и в 1952 году уехать в среднюю Россию, в Мичуринск. Но смерть настигла бедную, как ни лечили врачи, как ни ухаживала Светочка (род. 1932), ставшая потом врачом, чтобы помогать несчастным. Так и умерла на руках юной дочери. Владимир Федорович с детьми вернулся в родной Владикавказ, опять в свой дом, откуда разлетелись его дети. Остался один, помогала ему моя мать, и благодаря ей после его смерти сохранился архив, который она передала его взрослым детям, как это часто бывает, почти забывшим отца. Теперь после смерти Светланы один старый Игорь (род. 1928) остался и живет памятью о замечательном отце и даже с сыном Алексеем (кандидатом исторических наук) ездил праздновать юбилейные дни, посвященные отцу в Сельхозинституте — там и могила Владимира Федоровича среди цветов (вот чудо!). О чем ни поговоришь с Игорем, он все вспоминает, вспоминает родителей, предков, дом, где жили во Владикавказе, былое счастливое время. Не очень-то мы все помним своих родителей при их жизни, больше доставляем им страдания.
Вот и мы. Миночка в самом жалком, убогом виде — представьте ее балахон, я-то еще ничего (храню для выхода в свет многие годы единственное хорошее платье, сшитое еще в цековской мастерской). Вижу недоумевающий взгляд тети Веточки, которая пытается всячески развлечь мою Миночку. Втянуть в хоровод елочный, привлечь фильмом, что показывает Игорь, угостить повкуснее. Кончается, как в старых добрых святочных рассказах, — тетя Веточка дарит моей сестрице красивую кофточку, коробку с вкусными сладостями и забавные игрушки. Между прочим, в доме взрослые гости, и я слышу перешептывания. Наверное, про нас. Так не хочется выглядеть бедными родственниками, но Миночка веселая и довольная возвращается домой. Для нее это праздник. Мало их будет до встречи с мамой. Младшей дочери стукнет тогда двенадцать лет.
Мама. Думаю все время о ней. Вот она и откликнулась нежданно-негаданно. В марте 1939 года я получила паспорт — совсем взрослая [141] .
В паспорте в графе национальность написали по моей просьбе — мать русская, отец дагестанец, чтобы никто не удивлялся странной фамилии; на Кавказе-то ничего, а вот за его пределами трудновато, никто не поверит, что я русская, самая настоящая русская и по маме, и по языку, и по воспитанию, и душой. Сдаю экзамены, дни прекрасные майские, и вдруг письмо. Оно совсем не похоже на обычные письма, на нем стоит непонятный штемпель. Господи, да ведь это мама, мамочка наша. Какой переполох, доходящий до страха, пережила я в доме моих родичей! Как они испугались этой весточки от лагерной узницы. Можно подумать, что письмо тайно подброшено, незаконно отправлено, выброшено тайно за ограду лагеря или из зарешеченного окошка вагона. Да нет, чуть не плача, взываю я к испуганной тетке: «Смотрите, почтовый штемпель стоит, известно откуда отправлено, все правильно, маме разрешили писать». Сколько охов, вздохов, чуть ли не все окна закрыли и двери заодно, да чтобы никто не знал, не видел (почтальонша принесла спокойно — адрес наш, о чем думать). Шло обсуждение, наверное, не хуже, чем знаменитый «Совет в Филях». Леонид Петрович и то старался урезонить тетку Елену Петровну. Миночке не хотели говорить — вдруг проболтается. Наивные, будто никто не знает, почему Аза и Мина здесь живут, кто их родители и где они. Ну, совсем страусы. Голову спрятали и думают, что их никто не замечает. Да все давно всё знают. У половины города чуть ли не в каждой семье и арестованные, и сосланные, и погибшие. И между прочим делается вид (как-то, не сговариваясь, само получается) — ничего не случилось, все в порядке, живем, как все граждане благонамеренные. Так моя бедная маленькая сестренка и не узнала о первом материнском письме. Это уже потом, когда стали регулярно приходить от мамы письма и родственники пришли в себя, Миночка посылала в своих письмах рисунки, картинки (те самые, что вырезала из красивых книг), писала целые рассказы, и не только о своей жизни. Но как горевала мама, получив ответ на свое письмо, переполненное любовью, нежностью, заботой, желанием узнать любые наши мелочи, пусть даже пустяковые, но для нее важные. Мои напуганные родичи разрешили мне написать только несколько строк, как в телеграммах, — все здоровы, живем хорошо, учимся хорошо. Не хватало только «спасибо товарищу Сталину за счастливое детство». Через год я поехала к маме (об этом ниже) на свидание в мордовский лагерь с характерным названием (а ведь оно не случайно) — Темниковский. Тьма, мрак, что есть хуже, да станция еще лучше — Потьма — потемки, опять ничего, кроме мрака. Удивляюсь, как не переименовали этот лагерь, почему не «Солнечная поляна» или «Светлое будущее»? Так вот, когда я встретилась с мамой, она с горечью поведала мне, как плакала, получив сухие, будто к чужой, несколько строк, продиктованных испуганными интеллигентами. Мама рассказала, как женщины радовались и от радости плакали, получив полные любви письма детей, как тут же стали получать денежные переводы и даже посылочки. Она же плакала от горя. А может быть, мы, дети, отказались от родителей, врагов народа? Такой обычай входил в силу и в моду, и многие отрекались прилюдно, печатно, в документах и фамилии меняли. Власти поощряли инициативу юных пионеров и комсомольцев. Пример преданного завоеваниям революции Павлика Морозова (не дай Бог никому такой славы, как у этого несчастного деревенского мальчика) был у всех на виду. Бедная моя мать, попробуй переживи еще отречение собственных детей! Мне после этой казенной отписки стало так противно и я внутренне пришла в такую ярость, что тут же решила: во-первых, никого не спрашивая, буду писать маме, что хочу; во-вторых, уеду в Москву, как только найду предлог. Оставаться здесь было тошно. Вот Миночку жалко. Что еще они с ней сделают? Но родичи потом, видимо, сами устыдились, и ребенок переписывался с матерью свободно. Я же назло (уже тогда возрастало мое злопамятство) взяла и написала письмо своей madameЖозефине, благо адрес ее домика в Сокольниках у меня был и я не раз буду посещать старушку, пока не придет война и нас всех не раскидает по белу свету.141
Кстати сказать, нужна была метрика, доказывавшая мой возраст, а тетка куда-то ее засунула и не нашла (потом она спокойно отыскалась и цела до сих пор). Пришлось восстанавливать метрику, идти в ЗАГС, где врач, глядя на меня (было такое правило), установил мои 16 лет. Смех, да и только. А сколько переживаний перед этим! Так что у меня есть еще на русском и осетинском языках эта удивительная «восстановленная метрика». В общем — дважды родилась.
А в это время Москва ликовала, прославляя героев северных походов (пели: «Прощай, папанинская льдина»), восхищалась полетами Чкалова и твердо знала, что самые лучшие самолеты — у нас. Даже я помнила знаменитый марш авиаторов: «Нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца — пламенный мотор» — совсем дело плохо, мотор вместо сердца. И так уже человека приземляют, сравнивая с винтиком, а тут — мотор, так это уже и не человек вовсе. Но зато «и в каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ». Вскоре, правда, мы узнаем, какое спокойствие нам обещали. Ребята бредили футбольными победами «Спартака»: «Эй, вратарь, готовься к бою, часовым ты поставлен у ворот». Значит, снова бой, снова граница на замке, снова часовые. Наши мальчики и не подозревают, что герои «Спартака», великолепные братья Старостины, вскоре попадут в лапы НКВД да за решетку, с часовыми, и надолго [142] .
142
О судьбе Старостиных рассказала мне моя ученица по классическому отделению МГУ им. Ломоносова, преподаватель моей кафедры Наталья Андреевна Старостина, дочь одного из братьев.
Да, последствия первого письма многое перевернули. Как-то раз получаю на свое имя (отнюдь не на имя Семеновых) мамочкино письмо, где она пишет о том, как она мечтает о моей учебе в Москве. Так же когда-то мечтала ее мать, Васса Захаровна, что Ниночка после Высших женских курсов Герье в Москве отправится в Париж, в Сорбонну. Тогда помешали смерть Вассы Захаровны, война, замужество, революция — слишком много помех для одной юной девицы. И тут вдруг во мне загорелся какой-то огонь, сердце забилось, душа воспрянула. Поеду, поеду в Москву, в свой прежний класс, к подружке Туське, к старшему брату, пусть и женатому, все равно. В июне, к окончанию экзаменов, мама прислала мне 20 рублей. Представляете — из лагеря прислала. Не мы ей, а она — нам. Жертвует собою ради нас. И всю жизнь так. Не смущаясь, я поведала родичам о желании мамы, передав ее мечту как непреложное ее требование (пришлось пойти на хитрость, ведь все дело в акцентах и интонациях). Мне показалось, что родственники даже обрадовались, и очень быстро, к октябрю, собралась я в путь, в родную Москву. Одну, конечно, не пустили, а в провожатые дали благодушную Софью Петровну, мать моей подружки Нинон. Вот с ней мы и уехали.
В Москву, в Москву — взывали три сестры из чеховской пьесы. Я хорошо знала Чехова, любила и перечитываю на старости лет. Сестры до Москвы так и не добрались, а ко мне Москва обернулась совсем не дружески, наоборот, отнеслась как к чуждому элементу.
Если по порядку, то на Курском вокзале совершенно неожиданно для меня нас встречает высокий, белолицый, русый, красивый юноша в каком-то порыжевшем (буквально ржавом), старом нелепом пальтишке. Боже мой, да это мой младший брат, наш Махачик! Облик, как потом поняла, то ли аттический курос, то ли юное низверженное божество. И это он, всего-то четырнадцатилетний, а выглядит мужественным, много пережившим и много передумавшим человеком. Молча взял мой чемодан, и пошли мы по туннелям вокзала.
Увы, моя эскапада с поездкой в Москву — полный провал. Кому я здесь нужна? Школа наша закрыта, стала военным училищем. Открыли на горке новую под номером 90, ту самую, учеников которой Туська называет «умничками девяностой школы», то есть полными дураками. Я всем чужая, и мне все чужие. Не может одна Туська вновь вернуть прошлое, хоть и старается, и дом ее единственное отдохновение души, там только сочувствие и ласка. Наш так называемый дом — никакой не дом, а настоящая коммуналка. Я еще к ним не привыкла. Это все еще впереди — и общежитие (тоже почти коммуналка) покажется мне раем. А здесь злобные взгляды Гулютинши (так мы ее называли), чужие глаза Лиды, которой (я ее понимаю) мы с Махачиком мешаем — комната одна, а уже первенец младенец Алик, и как быть маленькому семейству? Ничто не напоминает мне прошлое, наоборот, всякая мелочь угнетает.