Жизнь и судьба
Шрифт:
Его ввели в камеру — прямоугольник с начищенным паркетным полом, с четырьмя койками, застеленными туго, без складок натянутыми одеялами, и он мгновенно ощутил: три человека посмотрели с человеческим интересом на четвертого человека.
Они были людьми, плохими ли, хорошими, он не знал, были ли они враждебны или безразличны к нему, он не знал, но хорошее, плохое, безразличное, что исходило от них и шло к нему, было человеческим.
Он сел на койку, указанную ему, и трое сидевших на койках с открытыми книгами на коленях молча смотрели на него. И то дивное, драгоценное, что
Один был массивный, лобастый, с бугристой мордой, с массой седых и не седых, по-бетховенски спутанных, курчавых волос над низким, мясистым лбом.
Второй — старик с бумажно белыми руками, с костяным лысым черепом и лицом, словно барельеф, отпечатанный на металле, словно в его венах и артериях тек снег, а не кровь.
Третий, сидевший на койке рядом с Крымовым, был милый, с красным пятном на переносице от недавно снятых очков, несчастный и добрый. Он показал пальцем на дверь, едва заметно улыбнулся, покачал головой, и Крымов понял, — часовой смотрел в глазок, и надо было молчать.
Первым заговорил человек со спутанными волосами.
— Ну что ж, — сказал он лениво и добродушно, — позволю себе от имени общественности приветствовать вооруженные силы. Откуда вы, дорогой товарищ?
Крымов смущенно усмехнулся, сказал:
— Из Сталинграда.
— Ого, приятно видеть участника героической обороны. Добро пожаловать в нашу хату.
— Вы курите? — быстро спросил белолицый старик.
— Курю, — ответил Крымов.
Старик кивнул, уставился в книгу.
Тогда милый близорукий сосед сказал:
— Дело в том, что я подвел товарищей, сообщил, что не курю, и на меня не дают табаку.
Он спросил:
— Вы давно из Сталинграда?
— Сегодня утром там был.
— Ого-го, — сказал великан, — «Дугласом»?
— Так точно, — ответил Крымов.
— Расскажите, как Сталинград? На газеты мы не успели подписаться.
— Кушать хотите, верно? — спросил милый и близорукий. — А мы уж ужинали.
— Я есть не хочу, — сказал Крымов, — а Сталинград немцам не взять. Теперь это совершенно ясно.
— Я в этом был всегда уверен, — сказал великан, — синагога стояла и будет стоять.
Старик громко захлопнул книгу, спросил у Крымова:
— Вы, очевидно, член Коммунистической партии?
— Да, коммунист.
— Тише, тише, говорите только шепотом, — сказал милый и близорукий.
— Даже о принадлежности к партии, — сказал великан.
Его лицо казалось Крымову знакомо, и он вспомнил его: это знаменитый московский конферансье. Когда-то Крымов был с Женей на концерте в Колонном зале и видел его на сцене. Вот и встретились.
В это время открылась дверь, заглянул часовой и спросил:
— Кто на «кэ»?
Великан ответил:
— Я на «кэ», Каценеленбоген.
Он поднялся, причесал пятерней свои лохматые волосы и неторопливо пошел к двери.
— На допрос, — шепнул милый сосед.
— А почему — «на кэ»?
— Это правило. Позавчера часовой вызывал его: «Кто тут Каценеленбоген на „кэ“?» Очень смешно. Чудак.
— Да, обсмеялись, — сказал старик.
«А ты-то за что сюда попал, старый бухгалтер? — подумал Крымов. — И я на „кэ“».
Арестованные
стали укладываться спать, а бешеный свет продолжал гореть, и Крымов кожей чувствовал, что некто наблюдает в глазок за тем, как он разворачивает портянки, подтягивает кальсоны, почесывает грудь. Этот свет был особый, он горел не для людей в камере, а для того, чтобы их лучше было видно. Если бы их удобней было наблюдать в темноте, их бы держали в темноте.Старик бухгалтер лежал, повернувшись лицом к стене. Крымов и его близорукий сосед разговаривали шепотом, не глядя друг на друга, прикрыв рот ладонью, чтобы часовой не видел, как шевелятся их губы.
Время от времени они поглядывали на пустую койку, — как-то острит сейчас конферансье на допросе.
Сосед шепотом сказал:
— Все мы в камере стали зайцами, зайками. Это как в сказке: волшебник прикоснулся к людям, и они обратились в ушастых.
Он стал рассказывать о соседях.
Старик был не то эсером, не то эсдеком, не то меньшевиком, фамилию его — Дрелинг — Николай Григорьевич где-то когда-то слышал. Дрелинг просидел в тюрьмах, политизоляторах и лагерях больше двадцати лет, приближался к срокам, достигнутым шлиссельбуржцами Морозовым, Новорусским, Фроленко и Фигнер. Сейчас его привезли в Москву в связи с новым заведенным на него делом, — он в лагере задумал читать лекции по аграрному вопросу раскулаченным.
Конферансье имел такой же длительный лубянский стаж, как и Дрелинг, двадцать с лишним лет назад начал работать при Дзержинском в ВЧК, потом работал при Ягоде в ОГПУ, при Ежове в Наркомвнуделе, при Берии в Наркомате госбезопасности. Он работал то в центральном аппарате, то возглавлял огромные лагерные строительства.
Ошибся Крымов и в отношении своего собеседника Боголеева. Совслуж оказался искусствоведом, экспертом музейного фонда, сочинителем никогда не публикованных стихов, — писал Боголеев несозвучно эпохе.
Боголеев снова сказал шепотом:
— А теперь, понимаете, все, все исчезло, и стал из меня братик-кролик.
Как дико, страшно, ведь в мире ничего не было, кроме форсирования Буга, Днепра, кроме Пирятинского окружения и Овручских болот, Мамаева кургана, Купоросной балки, дома «шесть дробь один», политдонесений, убыли боеприпасов, раненых политруков, ночных штурмов, политработы в бою и на марше, пристрелки реперов, танковых рейдов, минометов, Генштаба, станковых пулеметов…
И в том же мире, в то же время ничего не было, кроме ночных следствий, побудок, поверок, хождений под конвоем в уборную, выданных счетом папирос, обысков, очных ставок, следователей, решений Особого совещания.
Но было и то, и другое.
Но почему ему казалось естественным, неминуемым, что соседи его, лишенные свободы, сидели в камере внутренней тюрьмы? И почему диким, нелепым, немыслимым было то, что он, Крымов, оказался в этой камере, на этой койке?
Крымову нестерпимо захотелось говорить о себе. Он не удержался и сказал:
— Меня оставила жена, мне не от кого ждать передачи.
А кровать огромного чекиста была пустой до утра.
5