Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского
Шрифт:

Я привел только два примера. Но ведь их сколько угодно. Такого рода Я эквилибристикой Мережковский неустанно прокладывает мосты между самыми невероятными, самыми чудовищными сближениями. И что это здесь такое? Месть своему же разуму, главной причине своей внутренней трагедии? Или бессильное стремление освободиться хоть как-нибудь, ценою величайших жертв, от его власти? А может быть, величайший самообман: самого себя уверяет, что таким способом приближается к постижению какой-то тайны?

Так завершается портрет Мережковского. В критике он тот же больной «болезнью культуры», тот же двойной, вернее, двоящийся: глубокий в деталях, много постигающий в созерцании и в то же время безнадежно-беспочвенный в своих выводах, непростительно поверхностный в своих приемах, при помощи которых оправдывает свои заранее построенные схемы.

Ибо и здесь он тот же чужой, заинтересованный, пришедший со своей старой личной задачей: «как найти выход из подполья, как преодолеть свое одиночество». В таких случаях вообще, может быть, мало разбираются в средствах — важен результат, важна цель.

Тут мы уже подходим к миросозерцанию Мережковского, к постановке и решению тех вопросов, в которых она, эта задача, должна была отразиться. Об этом в следующей главе.

V

Трудным представляется на первый взгляд систематизировать отвлеченные мысли Мережковского, свести их к одному пункту, к одной центральной идее. Мешают такие коренные его недостатки, как привычка оперировать над самыми неопределенными, самыми неустойчивыми понятиями, необычайная стремительность в умозаключениях и обилие вопиющих противоречий и разногласий. А затем вряд ли можно найти среди

современников наших еще одного такого писателя, который «эволюционировал» бы с такой легкостью, с такой поразительной безответственностью перед своим же прошлым, как он. Стоит ли приводить примеры? Указать на целый ряд художников и мыслителей, вчера еще венчанных Мережковским, а сегодня уже развенчанных, на его поразительно изменчивые отношения к русской интеллигенции, к общественным движениям, к целым литературным полосам? Все это стало уже «притчей во языцех».

И однако, это только так с первого взгляда. Кто ближе знаком с писаниями Мережковского, тот знает, несмотря на все эти факты, с каким в сущности «постоянным» человеком мы имеем дело, что за однообразное, почти не знавшее никакой эволюции, миросозерцание перед нами. Как оно вылилось в первый раз из головы его и сердца, так и осталось на всю жизнь. Широта этого миросозерцания, пожалуй, «безграничная»; внутри, в его просторных пределах, можно действительно проделывать всякого рода перемещения, можно давать различные наименования в зависимости от того или иного случайного настроения: то, что вчера еще казалось добром, красотой, сегодня кажется злом, безобразием, — и наоборот; но это все будут частности, отнюдь не нарушающие общего характера — не штрихи, не детали, завершающие главный рисунок, а только новые номенклатуры, другие ярлыки к одним и тем же частям его. Правда, одновременно, но как бы в стороне от общей линии, могут быть отдельные мысли, чрезвычайно правильные и весьма глубокие; и мы знаем редкую способность Мережков-

ского «улавливать исходные пункты умственных и нравственных переворотов», жить жизнью идей самых отдаленных веков и эпох. Но это, повторяем, отнюдь не влияет на общее, целое: побочные звенья могут быть яркожизненны, общая цепь мертва; доводы прекрасны, выводы поразительно шатки, бледны, отвлеченны. Тут именно отражение «статического» характера отвлеченного мышления Мережковского, сказывающегося очень часто в любопытнейшем из явлений: в странной раздельности между опытом созерцания и отвлеченной мыслью, витающей как бы вне, над ним, над этим опытом, касающейся его лишь крайним концом своего крыла. И это в то самое время, как эта отвлеченная мысль, схема, целиком определяет отношения Мережковского к явлениям, его оценки; играет самую главную, самую активную роль в выборе тех областей, в которых он в каждый данный момент работает! Воистину, на последних высотах метафизики, там, где его последние обобщения, уже окончательно замирает жизнь и вместе с этим пропадают всякие различия. В этом смысле мы даже склонны не придавать особого значения самому резкому повороту во взглядах Мережковского, совпадающему с началом проповеди Третьего Завета. Психологически поворот этот объясняется, пожалуй, новыми, весьма значительными переживаниями, которые безусловно отразились на целом ряде частных мыслей, на переоценке отдельных групп явлений, порою весьма крупных, но само созерцание, основная его концепция, думается нам, мало от этого изменилась.

Уже в «Вечных спутниках» — в статье о Пушкине — особо намечен во всей своей выпуклости тот центральных пункт, к которому тяготеет вея философия Мережковского, высказана та основная его проблема, на разрешение которой он отдал всю свою жизнь. Вы ее встречаете под разными именами: в виде борьбы между Христом и Антихристом, противоположной сти верхней и нижней бездны, Богочеловека и Человекобога, стремления к крайнему утверждению и крайнему отрицанию личности и т. п. антитез. Но сущность ее одна и та же: как соединить правду земную и правду небесную, культуру и религию, а основа — трагизм непримиренности плоти и духа, ощущение вечной полярности между ними — наш обычный, старый, вошедший в плоть и кровь дуализм. Дано ли освободиться от магической власти этой антитезы? Чьи веления — плоти или духа — более законны, священнее для нас? В случае борьбы между ними — а она постоянно совершается — как быть, кому дарить победу? Разум, логика разделили наш мир на эти два полюса, и теперь это стало изначальным, одной из главных категорий нашего мышления. Мы иначе не можем уже ориентироваться в безграничной смене явлений жизни, у нас нет другой подобной нити, на которую мы бы могли так удачно нанизывать факты из самых различных областей И в самом деле, проводим ли мы грань в нашем обиходе между внешним я внутренним миром, совершаем ли мы классификацию наук по признаку гуманитарности, подымаемся ли мы выше в область философии — и там наталкиваемся на противопоставление феноменального и ноуменального или имманентного и трансцендентного; выходим ли мы на широкий простор теорией познания не стесненных религиозных построений — не столько у отдельного человека и не в данный исторический момент, сколько у целых народов и в виде давно уже окристаллизовавшихся органически единых систем — всюду мы видим известное отражение этой полярности, наталкиваемся на исконную двуликость этой основной, кажущейся нам уже первичной, классификации восприятий.

Мережковский к тому времени, когда писались «Вечные спутники», успел уже многое пережить из обеих областей — и плоти и духа — в их лучших, идеальных воплощениях; успел уже прочувствовать равноценность, равновеликость, по крайней мере — для себя, обеих истин. Он прочувствовал истину в совершенной красоте и законченности форм античного мира, в котором личность всегда стремилась от Бога к себе, к крайнему утверждению своего «я» здесь, на земле, к его претворению в жизни, в окружающем, в материальном. Он пережил также и противоположную ей истину — «галилейскую», аскетическую, внутреннюю сосредоточенность в себе замыкающегося духа с его боязнью прикосновения грубого реального мира, с его уходом от нашей земной, слишком красочной действительности. Пусть последнее началось или кончилось для него «подпольем», одиночеством, но оно все же было им пережито. И, может быть, даже именно потому, что оно так тесно переплелось с его основной личной задачей: как найти выход из «подполья», преодолеть одиночество, — оно и углубило самую постановку вопроса, передвинуло его в последнюю, высшую область, где ему, казалось, действительно возможно не временное успокоение, не забвение, а разрешение всех проклятых вопросов — в религию. Мережковский так и поступает — уже с самого начала он «обожествляет» эту антитезу свою, возводит ее в степень религиозной проблемы. И плоть, и дух, и земная и небесная правды ему одинаково дороги, и он никак не может мириться с той вековечной борьбой, которая происходит между христианством и «язычеством», между Богом и Человеком земным.

Существуют две религии, две правды, два равносильных Бога — Христос и Антихрист. Душа смертного не в силах вместить обе правды; ей остается или вечно колебаться между обеими безднами, сгореть в «действии пустом», или во что бы то ни стало отыскать нечто третье, синтез между ними. Здесь-то, в статье о Пушкине, и дана первая логическая попытка в отыскании синтеза.

Статья о Пушкине очень ценна в смысле изучения миросозерцания Мережковского. В ней, как в одном узле, связаны все нити его мыслей, идущих в разные стороны, и в прошлое и будущее его философии; высказаны почти все основные его взгляды, и с такой ясностью и непосредственностью, каких он уже потом никогда не достигал. Должно быть, когда она писалась, перед ним уже ясно носились контуры всех его будущих концепций, в том числе, может быть, и гармония будущего тысячелетнего царства. Уже Пушкин в центре чуть ли не всего мироздания; уже стягивается, для освещения его роли, и прошлое и будущее всего человечества: в области ли политических событий, философии или искусства. И наконец — и это самое главное — уже придается ему значение сверхэмпирическое, как благому вестнику о великом последнем всемирном Возрождении, которое начнется в России и захватит потом всю Европу. Пушкин именно важен для Мережковского, как русский Рафаэль, который пришел не после Микеланджело и Леонардо — после Толстого и Достоевского, а до них; в этом, кажется Мережковскому, залог будущего великого синтеза, настоящей полной гармонии. Пушкин — единственный из мировых поэтов, который, обладая чисто эллинской ясностью, умел

примирять в своей душе обе правды: и языческую и галилейскую, знал в одинаковой степени и культ героя, титана непоколебимой воли, и всепрощающую мудрость первобытного существа — истого христианина. Пушкин «один преодолел дисгармонию Байрона, достиг самообладания, простоты, и в этом отношении он явление единственное, почти невероятное» и т. д., и т. п. (т. XIII, с. 294).

Но это все так, пока Мережковский декретирует, высказывает общие положения. Но стоит ему перейти к доказательствам, в которых обнаруживаются уже не одни бесплодные чаяния его рисуется не тот Пушкин, каким он хотел бы его видеть и пережить, а тот, каким он его в самом деле воспринял и прочувствовал, как этот «белый цвет» начинает роковым образом разлагаться, синтез распадается на части, из Одного делается Два, Оказывается совсем, что самой характерной чертой для Пушкина является отнюдь не соединение, не простота гармонии, а именно противопоставление и даже не одно, а целых два: с одной стороны, первобытный человек и современная культура, а с другой — гений, пророк, полубог и демократия. чернь, «дрожащая тварь». И это прежде всего субъективно: в душе своей, на себе лично, пережил Пушкин этот «русский бунт против культуры, эту тоску по родине, тяготения к хаосу, из которого вышел дух человека ив который он должен вернуться», — пережил в той мере, как и самовластную волю единого творца, рыцаря вечного духовного аристократизма, всегда ощущающего свое первенство, всегда чувствующего себя властелином, высшим над низшими, истинным царем над «подлой чернью». Но то же самое и в его творчестве, в созданных им образах. Они противостоят друг другу, как крайние полюсы одной и той же парности, как выразители противоположных сущностей. Пленник и Черкешенка, Алеко и Старик Цыган, Онегин и Татьяна, Тазит и Галуб, Медный Всадник и Евгений — вот они представители непримиримых правд, участники самых разнообразных антитез. Алеко, например, — культура и язычество; Старый Цыган — природа и милосердие; Онегин — буржуазная посредственность и «ложный Запад»; Татьяна — «русская земля, русская простота и глубина»; Тазит — тоже природа и милосердие, вернее, даже христианство; Галуб — жестокость и ложное понимание чести и долга, встречающееся и у первобытных людей. Но в особенности важна последняя антитеза: Петр Великий и бедный Евгений. Уже здесь превращается она для Мережковского в единственную основную тему всей послепушкинской русской литературы, в глубокую нравственную антиномию, до сих пор еще не решенную. «В простой любви ничтожнейшего из ничтожных, „дрожащей твари“, открывается бездна не меньше той, из которой родилась воля героя; червь земли возмущается против своего Бога… Так они и стоят вечно друг против друга — малый и великий. Кто сильнее, кто победит»… И тут он договаривается даже до такой фразы: «Никогда в русской литературе два мировых начала не сходились в таком страшном столкновении»… (это у Пушкина-то, у синтеза!) Отсюда то, из этой антиномии, и берет начало русская литература: она вся будет демократическим галилейским восстанием против этого гиганта, вся она будет вызов малых великому, богохульный крик возмутившейся черни:

«Добро, строитель чудотворный, ужо тебе!» Так втиснута в единую форму, и опять-таки в антитезу, вся русская литература, и от этой антитезы уже никто не спасется, не только Толстой или Достоевский, но и Тургенев, и отнюдь не как автор «Записок охотника», а весь, в его целом, и даже Гончаров.

Но где же таким образом пушкинский синтез, где его «белый цвет», полнота душевной гармонии, раз он всю жизнь только и делал, что противопоставлял, намечал антиномии, предсказывал борьбу? И это уже вопрос, направленный к самому Мережковскому — как он вообще может быть, этот синтез? Мыслим ли синтез для Мережковского, если он в самом деле, по природе своей, по всему своему душевному укладу, видит и чувствует всюду и во всем одни только полярности, крайности антитез, в которых отражается изначальная его раздвоенность, разрывность между рассудком и интуицией и власть первого над последней? Не осуждены ли заранее все попытки в этом направлении на полную неудачу? Не суждено ли ему, этому синтезу, висеть или постоянно колебаться между двумя крайними остриями, а то и играть роль бесплотной неуловимой тени, которая при первом появлении луча света сейчас же исчезает? И так как здесь, в этой статье о Пушкине, мы пока еще находимся в области фактов, в сфере творчества Пушкина, то вполне убедительным представляется его образ, и в душе рождается согласие, что в известном смысле, довольно близком к пониманию Мережковского, Пушкин в самом деле является родоначальником всей будущей русской литературы. Но когда на смену фактам появляются универсальные «мировые» обобщения Мережковского, то мы уже вступаем в область фантазии, и тогда «плодом стремительной ассоциации идей, необыкновенной легкости в мыслях» кажутся «смелые» гадания о прошлых и будущих судьбах человечества.

Почему мы должны видеть в Пушкине предтечу непременно м, и p о в о г о синтеза? Кто и что дает нам это право, чтобы там широко раздвинуть пределы его значения? Не помириться ли нам на меньшем? Мережковский рисует следующую схему всемирной истории: «Религию жалости и целомудрия, как философское начало, которое представляется в разнообразных исторических формах — в гимнах Франциска Ассизского и в греческой диалектике Платона, в индийском нигилизме Сакья-Муни и в китайской метафизике Лао-Цзы, можно определить, как вечное стремление духа человеческого к самоотречению, к слиянию с Богом и освобождению в Боге от границ нашего сознания, — к нирване, к исчезновению Сына в лоне Отца. Язычество, как философское начало, которое проявляется в столь же разнообразных и исторических формах — в эллинском многобожии, в гимнах Вед, в книге Ману и в законодательстве Моисея, — можно определить, как вечное стремление человеческой личности к беспредельному развитию, совершенствованию, обожествлению своего „я“, как постоянное возвращение от невидимого к видимому, от небесного к земному, как восстание и борьбу трагической воли героев и богов с роком, борьбу Иакова с Иеговой, Прометея с олимпийцами, Аримана с Ормуздом». «Поэзия Пушкина и представляет собой редкое во всемирной истории, а в русской единственное, явление гармонического сочетания, равновесия двух начал», — поэтому она и есть предчувствие совершенного слияния «обоих потоков: к Богу и от Бога» в «быть может, недостижимой на земле гармонии» (в следующей работе о Толстом и Достоевском эта гармония окажется уже не только достижимой, но и обязательной, необходимой, потому что только она может оправдать, осмыслить всю историю человечества). В самом расхождении, значит, уже указание на характер чаемого синтеза, который и должен быть равновесием обоих начал, слиянием обоих потоков «от Бога и к Богу».

Это очень, очень характерная схема для Мережковского. В ней предавчертание всех других универсальных, мировых схем, с которыми мы встречаемся потом в его последующих работах. Кое-кто или что могут быть пег ремещены из верхнего этажа в нижний и обратно: китайский метафизик может очутиться среди позитивистов, а законодательство Моисея, наоборот, среди тех учений, в которых «утверждается объективное природное бытие, космос, как единственно абсолютное, поглощающее всякое частное, субъективное, личное бытие». Но суть от этого не изменится. Широкими, размашистыми мазками набросана картина духовной жизни всего человечества, но в ней столько же убедительности, сколько в тех примерах, которые мы привели в предыдущей главе. Это одна и та же манера мыслитель: оперировать над самыми шаткими, самыми неопределенными понятиями, прокладывать мосты между различными областями путем поразительно поверхностных сближений. Ибо, как вполне правильно заметил один из писавших о Мережковском (С. Лурье — «Р. м.», 1908 г., кн. 10), всем и каждому ясно, что слишком мало общего, соизмеримого, между «жалостью и целомудрием» «серафических гимнов» Франциска Ассизского и жалостью и целомудрием величайшего эллина по духу Платона — ну хотя бы как автора книги «О Государстве» и знаменитого трактата «О Законах»? И нет абсолютно никакого основания отождествлять эллинское многобожие, по содержанию своему чрезвычайно зыбкое, в выявленном виде земное, жизнерадостное, с законодательством Моисея, этим строгим, почти грозным учением, в основе которого лежит ясное представление о грозном Отце Саваофе, единым актом своим создавшем завершенный, законченный мир, раз навсегда установившем человеческие законы и не допускающем никаких отступлений, никаких колебаний и сомнений. Точно так же в совершенно различных исторических «философских» и — поскольку уловимо сквозь даль веков — народно-психологических плоскостях находится греческий миф о Прометее, библейское сказание о состязании Иакова с Иеговой и изначальный дуализм добра и зла, света и тьмы в борьбе Аримана с Ормуздом.

Поделиться с друзьями: