Жизнь и творчество
Шрифт:
— Это часто приходит? — спрашивает Шатов Кириллова после его признания о минутах вечной гармонии.
— В три дня раз, в неделю раз.
— У вас нет падучей?
— Нет.
— Значит, будет. Берегитесь, Кириллов, я слышал, что именно так падучая начинается. Мне один эпилептик подробно описывал ощущение перед припадком, точь-в-точь как вы; пять секунд он назначал и говорил, что более нельзя вынести.
В заключение, не только Кириллову, но и князю Мышкину, вся душевная красота которого, столь несомненная в глазах Достоевского, вытекает из этих же проблесков «вечной гармонии», Шатов мог бы дать цинический совет Раскольникова:
— Пойдите к доктору.
Вопрос о болезни как о «низшем бытии», который так смущает Идиота и заставляет его предполагать роковую ошибку в собственных выводах, в оценке «моментов высшего бытия», разрешается для Кириллова
— Тогда новая жизнь, — говорит Кириллов Ставрогину, — тогда новый человек, тогда все новое… Тогда историю будут разделять на две части: от гориллы до уничтожения Бога, и от уничтожения Бога до…
— До гориллы?.. — с холодною усмешкою подхватывает Ставрогин.
— …до перемены земли и человека физически, — продолжает Кириллов с невозмутимостью. — Будет богом человек и переменится физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли, и все чувства.
Мысль о физической перемене человека не дает Кириллову покоя, преследует его, как «неподвижная идея».
«— Я начну и кончу, и дверь отворю. И спасу», — говорит он Петру Верховенскому перед самым самоубийством в пророческом и, вместе с тем, жалком восторге. — «Только это одно спасет всех людей и в следующем же поколении переродит людей физически; ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку, без прежнего Бога, никак. Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего — Своеволие! Это все, чем я могу в главном пункте показать непокорность и новую страшную свободу мою».
Для Достоевского Кириллов — сумасшедший, «одержимый бесом», одним из тех «Бесов», которых еще Пушкин предчувствовал в русской природе:
То были двух бесов изображенья.…………………………………….Бесконечны, безобразны,В мутной месяца игреЗакружились бесы разны,Точно листья в ноябре.Недаром эти именно пушкинские стихи взял Достоевский эпиграфом к своим «Бесам». Он исследовал в Кириллове, до каких чудовищных крайностей может дойти в русской природе, в русской душе последовательная диалектика безбожия.
Но ведь и князь Мышкин — тоже сумасшедший, одержимый бесом, конечно, только в глазах «мира сего», мудрость которого есть «безумие пред Господом», а не в глазах самого Достоевского. «Минуты вечной гармонии», озаряющие образ Идиота таким сиянием нездешней красоты и святости, возникают тоже, по собственному его признанию, из «священной» или бесовской болезни, как у Кириллова. Если Кириллов только сумасшедший для Достоевского, то что же значат эти поразительные совпадения самых глубоких, главных мыслей Кириллова и князя Мышкина о «минутах вечной гармонии» как источнике «высшего бытия», в связи с пророчеством апокалипсического Ангела, что «времени больше не будет», то есть что цель всемирно-исторического развития не бесконечное земное продолжение, а конец человечества — второе явление Слова, Второе Пришествие? Очевидно, Достоевский чего-то тут не договаривает — самого страшного и важного для себя, не может или не хочет договаривать, отступает перед какою-то бездною, закрывает глаза, и мыслитель прячется за художника. Нет ли в самом деле вещего бреда в безумном бреду Кириллова? Не кажется ли иногда, что в князе Мышкине Достоевский любит и оправдывает себя; в Кириллове ненавидит и обличает себя, но и в том, и в другом — изображает себя, и что оба ему одинаково близки? Идиот и Кириллов — две стороны его собственного существа, два лица его — одно явное, другое тайное? Кириллов — двойник Идиота? Вот загадка, которой Достоевский, дерзновеннейший из дерзновенных, не только не смел разгадать, но о которой и думать почти не смел, хотя, вместе с тем, ни о чем другом думать не мог.
«Сознать, что нет Бога, и не сознать в тот же раз, что сам Богом стал — есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам». Это говорит Кириллов. «Если есть Бог, то как же вынесу я мысль, что
этот Бог не я». [11] Это говорит Фридрих Ницше. «Бога нет, Бог умер. И мы его убили. — Не должны ли мы сами обратиться в богов? — Никогда не было совершено дела, более великого, и кто родится после нас, этим самым будет принадлежать к истории высшей, чем вся прежняя история». Кто это говорит? Опять Кириллов? Нет, Фридрих Ницше. Но Кириллов почти дословно повторяет: «тогда — новый человек, тогда — все новое. Тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до перемены земли и человека физически», то есть, другими словами, до явления «Человекобога» — «Сверхчеловека».11
Здесь так же, как в некоторых других цитатах из Фр. Ницше, я пользуюсь переводом Л. Шестова («Добро в учении гр. Л. Толстого и Фр. Ницше»).
Хотя Ницше называл Достоевского «своим великим учителем», мы знаем, что главные идеи Ницше сложились независимо от Достоевского, под влиянием эллинского мира — по преимуществу, древней трагедии — философий Канта и Шопенгауэра с одной стороны, с другой — точных выводов современной опытной науки, идей Дарвина, Спенсера, Геккеля о биологическом превращении видов, о всемирном развитии, об естественной метаморфозе, о так называемой эволюции. Ницше только продолжил эти научные выводы и применил их к вопросам культурным, всемирно-историческим. Человек для него не есть конец, последнее звено, а лишь одно из звеньев в цепи космического развития: так же, как человек вышел из превращения животных видов, новое существо выйдет из превращения человеческих, культурно-исторических видов. Это новое существо, «новая тварь» — Сверхчеловек; или, как с наивною циничностью выражается русский нигилист: «от гориллы до человека, и от человека до уничтожения Бога» — до Человекобога.
Здесь, впрочем, только та общедоступная, явная, внешняя сторона Ницше, которая впоследствии ему самому казалась грубою шелухою; у него есть и другая, и более глубокая, таинственная, внутренняя сторона: «Что касается моей болезни, — признается он однажды, — я ей несомненно большим обязан, чем моему здоровью. Я ей обязан высшим здоровьем, таким, при котором человек крепнет от всего, что его не убивает. Я ей обязан всей моей философией. Только великая боль — последний освободитель духа. — Только великая боль, та длинная, медленная боль, при которой мы будто сгораем на сырых дровах, которая не торопится — только эта боль заставляет нас, философов, спуститься в последние наши глубины, все доверчивое, добродушное, прикрывающее, мягкое, посредственное, в чем, быть может, мы сами прежде полагали нашу человечность, отбросить от себя». Итак, Ницше, подобно Идиоту и Кириллову, находит в боли родов, в болезни своей — «минуты вечной гармонии», источник «высшего бытия»; в смерти человеческого находит первые молнии, проблески «сверхчеловеческого».
«Человек есть то, что надо преодолеть», — говорит Заратустра. Только преодолев, умертвив и в духе, и плоти своей все «человеческое, слишком человеческое», только сбросив плоть «ветхого человека», со звериною, змеиною мудростью, как старую, мертвую кожу, может человек достигнуть божеского существа, для которого — «новое небо и новая земля»; только умерев, истлев, может он воскреснуть в нетление. Но ведь об этой «физической перемене человека», физической и духовной вместе, об этом перерождении, превращении «плотяной» плоти в духовную плоть уже задумывался самый здоровый, трезвый из русских людей, Пушкин:
И он к устам моим приникИ вырвал грешный мой языкИ празднословный, и лукавый,И жало мудрыя змеиВ уста замершие моиВложил десницею кровавой.……………………………….И он мне грудь рассек мечомИ сердце трепетное вынулИ угль, пылающий огнем,Во грудь отверзтую водвинул.Как труп в пустыне я лежал,И Бога глас ко мне воззвал:Восстань, пророк!Труп человека, лежащий в пустыне, был только ветхой, слинявшей кожей змеи; тот, кто восстанет, по голосу Бога, будет уже не человек.