Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть вторая
Шрифт:
Вмешалась Лидия.
– Помнишь – Туробоев сказал, что царь – человек, которому вся жизнь не по душе, и он себя насилует, подчиняясь ей?
Она проговорила это, глядя на Самгина задумчиво и как бы очень издалека.
– Я не верю, что он слабоволен и позволяет кому-то руководить им. Не верю, что религиозен. Он – нигилист. Мы должны были дожить до нигилиста на троне. И вот дожили...
– Пожалуйте кушать, – возгласила толстенькая горничная, заглянув из двери.
Когда Муромский встал, он оказался человеком среднего роста, на нем была черная курточка, похожая на блузу; ноги его, в меховых туфлях, напоминали о лапах зверя. Двигался он слишком порывисто для военного человека. За обедом оказалось, что он
– Из соображений гигиены, – объяснила Лидия как-то ненужно и при этом вызывающе вскинула голову.
Небрежно расковыривая вилкой копченого сига, Муромский говорил:
– Да, царь – типичный русский нигилист, интеллигент! И когда о нем говорят «последний царь», я думаю; это верно! Потому что у нас уже начался процесс смещения интеллигенции. Она – отжила. Стране нужен другой тип, нужен религиозный волюнтарист, да! Вот именно: религиозный!
Бросив вилку на стол и обеими руками потерев серебристую щетину на черепе, Муромский вдруг спросил:
– Что вы думаете о войне?
– Безумие, – сказал Самгин, пожимая плечами.
– Да?
– Конечно.
Сунув руки в карманы, Муромский откинулся на спинку кресла и объявил:
– Я иду на войну добровольцем.
– А я – сестрой, – сказала Лидия, немножко задорно. – Мы решили это еще вчера, – прибавила она. Чувствуя себя очень неловко, Самгин спросил:
– Вы – кавалерист?
– Поручик гвардейской артиллерии, я – в отставке, – поспешно сказал Муромский, нестерпимо блестящими глазами окинув гостя. – Но, в конце концов, воюет народ, мужик. Надо идти с ним. В безумие? Да, и в безумие.
– Тогда – почему же не в революцию? – докторально спросил Самгин.
– И в революцию, когда народ захочет ее сам, – выговорил Муромский, сильно подчеркнул последнее слово и, опустив глаза, начал размазывать ложкой по тарелке рисовую кашу.
Самгин чувствовал себя небывало скучно и бессильно пред этим человеком, пред Лидией, которая слушает мужа, точно гимназистка, наивно влюбленная в своего учителя словесности.
– Люди могут быть укрощены только религией, – говорил Муромский, стуча одним указательным пальцем о другой, пальцы были тонкие, неровные и желтые, точно корни петрушки. – Под укрощением я понимаю организацию людей для борьбы с их же эгоизмом. На войне человек перестает быть эгоистом...
Самгин был доволен, когда он, бросив салфетку на стол, объявил, что должен лечь.
– У меня – колит, – сказал он, точно о достоинстве своем, и ушел.
Веселая горничная подала кофе. Лидия, взяв кофейник, тотчас шумно поставила его и начала дуть на пальцы. Не пожалев ее, Самгин молчал, ожидая, что она скажет. Она спросила: давно ли он видел отца, здоров ли он? Клим сказал, что видит Варавку часто и что он летом будет жить в Старой Руссе, лечиться от ожирения.
– Самое длинное письмо от него за прошлый год – четырнадцать строчек. И всё каламбуры, – сказала Лидия, вздохнув, и непоследовательно прибавила: – Да, вот какие мы стали! Антон находит, что наше поколение удивительно быстро стареет.
– Ты много путешествовала?
– Да.
– Все искала праведников?
– Как видишь – нашла, – тихонько ответила она. Кофе оказался варварски горячим и жидким. С Лидией было неловко, неопределенно. И жалко ее немножко, и хочется говорить ей какие-то недобрые слова. Не верилось, что это она писала ему обидные письма.
«Она – несчастный человек, но из гордости не сознается в этом», – подумал он.
– Ты что же: веришь, что революция сделает людей лучше? – спросила она, прислушиваясь к возне мужа в спальне.
– А – ты? Не веришь?
– Нет, – ответила она, вызывающе вскинув голову, глядя на него широко открытыми глазами. – И не будет революции, война подавит ее, Антон прав.
– «Блажен, кто верует», – равнодушно сказал Самгин и спросил о Туробоеве.
–
Он – двоюродный брат мужа, – прежде всего сообщила Лидия, а затем, в тоне осуждения, рассказала, что Туробоев служил в каком-то комитете, который называл «Комитетом Тришкина кафтана», затем ему предложили место земского начальника, но он сказал, что в полицию не пойдет. Теперь пишет непонятные статьи в «Петербургских ведомостях» и утверждает, что муза редактора – настоящий нильский крокодил, он живет в цинковом корыте в квартире князя Ухтомского и князь пишет передовые статьи по его наущению.– Все эти глупости Игорь так серьезно говорит, что кажется сумасшедшим, – добавила она, поглаживая пальцем висок.
Поговорили еще несколько минут, и Самгин встал. Она, не удерживая его, заглянула в дверь спальни.
– Спит, слава богу! У него – бессонница по ночам. Ну, прощай...
«Какая ненужная встреча», – думал Самгин, погружаясь в холодный туман очень провинциальной улицы, застроенной казарменными домами, среди которых деревянные торчали, как настоящие, но гнилые зубы в ряду искусственных.
«Царь карликовых людей, – повторил Самгин с едкой досадой. – Прячутся в бога... Смещение интеллигенции...»
Пред ним снова встал сизый, точно голубь, человечек на фоне льдистых стекол двери балкона. Он почувствовал что-то неприятно аллегорическое в этой фигурке, прилепившейся, как бездушная, немая деталь огромного здания, высоко над массой коленопреклоненных, восторженно ревущих людей. О ней хотелось забыть, так же как о Лидии и о ее муже.
Но через несколько месяцев он снова увидел царя. Ярким летним днем Самгин ехал в Старую Руссу; скрипучий, гремящий поезд не торопясь катился по полям Новгородской губернии; вдоль железнодорожной линии стояли в полусотне шагов друг от друга новенькие солдатики; в жарких лучах солнца блестели, изгибались штыки, блестели оловянные глаза на лицах, однообразных, как пятикопеечные монеты. Празднично наряженные мужики и бабы убирали сено; близко к линии бабы казались ожившими крестьянками с картин Венецианова, а вдали – точно огромные цветы лютика и мака. В купе вагона, кроме Самгина, сидели еще двое: гладенький старичок в поддевке, с большой серебряной медалью на шее, с розовым личиком, спрятанным в седой бороде, а рядом с ним угрюмый усатый человек с большим животом, лежавшим на коленях у него. Сидел он широко расставив ноги, сильно потея, шевелил усами, точно рак, и каждую минуту крякал. Когда поезд подошел к одной из маленьких станций, в купе вошли двое штатских и жандармский вахмистр, он посмотрел на пассажиров желтыми глазами и сиплым голосом больного приказал:
– Закройте окна, опустите занавеску; на волю не смотреть.
Один из штатских, тощий, со сплюснутым лицом и широким носом, сел рядом с Самгиным, взял его портфель, взвесил на руке и, положив портфель в сетку, протяжно, воющим звуком, зевнул. Старичок с медалью заволновался, суетливо закрыл окно, задернул занавеску, а усатый спросил гулко:
– В чем дело?
– Значит – государю дорогу даем, – объяснил старичок, счастливо улыбаясь.
Самгин вышел в коридор, отогнул краешек пыльной занавески, взглянул на перрон – на перроне одеревенело стояла служба станции во главе с начальником, а за вокзалом – стена солидных людей в пиджаках и поддевках.
– Сказано: нельзя смотреть! – тихо и лениво проговорил штатский, подходя к Самгину и отодвинув его плечом от окна, но занавеску не поправил, и Самгин видел, как мимо окна, не очень быстро, тяжко фыркая дымом, проплыл блестящий паровоз, покатились длинные, новенькие вагоны; на застекленной площадке последнего, сидел, как тритон в домашнем аквариуме, – царь. Сидел он в плетеном кресле и, раскачивая на желтом шнуре золотой портсигар, смотрел, наклонясь, вдаль, кивая кому-то гладко причесанной головой. На станции глухо рявкнули: