Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
И как-то, встретив его у ворот, неожиданно сказала, точно ударила:
– Ну-с, через три дня я уезжаю.
Сказала она это громко, храбро, с неприятной улыбкой на губах, с потемневшими глазами.
Его обдало холодом. Стоя перед нею, он, подавленный, не мог сказать ни слова.
– Идёмте в поле!
– предложила Евгения, взяв его под руку.
И когда пошли, она, прижимая локоть его к своему боку, тихо заговорила:
– Ну, дитя моё большое, жалко мне вас - очень, как брата, как сына...
– Женя!
– прошептал он.
– Как я буду?
– Поймите же - не себя я жалею, а не
Он взглянул в лицо ей и почти не узнал её - так небывало близка показалась она ему. Задыхаясь, чувствовал, что сердце у него расплавилось и течёт по жилам горячими, обновляющими токами.
– Родимая!
– бормотал он.
– Уж всё равно! Уж я не думаю о женитьбе, что там? Вон, казначейша-то какая страшная, а мне тебя жалко. И на что тебе собака? А я бы собакой бегал за тобой...
– Перестаньте!
– сказала она, оглянувшись.
– Об одном прошу тебя, - жарко говорил он, - будь сестрой милой!
– не бросай, не забывай хоть. Напиши, извести про себя...
– Да. Конечно! Вы ещё встретите женщину и лучше меня, - сказала она, с досадой оправляя кофту на груди.
Он отрицательно махнул рукою.
– Нет. Зря человека не буду обижать, - всегда бы на её месте ты была разве хорошо?
Дошли до Мордовского городища - четырёх бугров, поросших дёрном, здесь окуровцы зарывали опойц (опойца, опоец и опийца - кто опился вина, сгорел, помер с опою. Где опойцу похоронят, там шесть недель дожди (стеной) стоят, почему и стараются похоронить его на распутье, на меже - Ред.) и самоубийц; одно место, ещё недавно взрытое, не успело зарасти травой, и казалось, что с земли содрали кожу.
– Сядем.
Он покорно опустился рядом с нею. Взял руку её, гладил ладонью и тихонько причитал:
– Прощай, Женюшка, прощай, милая...
– Слушайте, - говорила она, не отнимая руки и касаясь плечом его плеча.
– Вы дайте-ка мне денег...
– Бери сколько хошь...
– Мне - не надо!
– сердито сказала она, вырвав руку.
– Я куплю на них книг и пришлю вам, поняли?
Когда они возвращались в город, он ощущал, что какое-то новое, стойкое и сильное чувство зародилось в его груди и тихо одолевает всё прежнее, противоречивое и мучительное, что возбуждала в нём Евгения.
Но дома, ночью, снова показалось, что всё, сказанное ею сегодня, просто - слова, утешительные и нехитрые.
Вспомнилась злая речь Маркуши:
"Людям что ни говори, - всё будет: отстаньте!"
Стало тошно и холодно, точно в погреб столкнули его эти слова.
"Уедет - забудет... Одичаю я тут, как свинья в лесу, и издохну от тоски".
Но вдруг он подумал, что её можно привязать к себе деньгами, ведь она - бедная, а надобно сына воспитывать.
"Ну да!
– размышлял он всё более уверенно.
– Возьмёт денег и посчитает себя обязанной мне. Конечно!"
И на другой день предложил:
– Евгенья Петровна, возьми ты, пожалуйста, денег у меня...
– Да, да!
– торопливо согласилась она.
– Мне не с чем ехать. Вы дайте рублей двадцать!
– Отъезд - пустяки!
– хмуро сказал Матвей.
– Я - для Бори и, вообще, для житья...
Она выпрямилась, глаза её сердито вспыхнули, но тотчас, отвернувшись в сторону, неопределённо проговорила:
– Ну-у -
это потом, если понадобится когда-нибудь...– А сейчас бы взяла?
– А сейчас...
Подумав, Евгения сказала, так деловито, точно речь шла о тысячах:
– А сейчас я возьму двадцать пять рублей, - не двадцать, а двадцать пять! Вот.
"Дурак я!
– выругался Кожемякин, сконфуженно опустив глаза.
– Разве её подкупишь? Она и цены-то деньгам не знает".
Уезжала она утром, до зари, в холодные сумерки, когда город ещё спал.
Лицо у неё было розовое, оживлённое, а глаза блестели тревожно и сухо. В сером халате из парусины и в белой вуали на голове, она вертелась около возка и, размахивая широкими рукавами, напоминала запоздавшую осеннюю птицу на отлёте.
Невыспавшийся Борис мигал слипавшимися глазами и капризничал, сердито говоря Шакиру:
– Отчего такие маленькие лошади?
– Здесь скотина мелкий, - грустно отвечал татарин.
– Они и не довезут никуда вовсе! Это же переодетые собаки...
Наталья ходила по двору, отирая опухшие глаза.
– Евгеньюшка Петровна, лепёшечки-то в кулёчке, под сиденьем положены...
Мотал голым синим черепом Шакир, привязывая к задку возка старый кожаный сундук; ему, посапывая, помогал молодой ямщик, широкорожий, густо обрызганный веснушками.
Кожемякин стоял у ворот, гладя голову Бориса, и говорил ему:
– Ты - не забывай! Пиши, а? Про маму, про себя, как и что, - а?
– Конечно, буду!
– неохотно отвечал мальчуган.
Из окна торчала растрёпанная голова казначейши, и медленно текли бескровные слова:
– Вы, Матвей Савельич, останетесь чай пить?
– Покорно благодарю, - бормотал он, следя за Евгенией.
А Евгения говорила какие-то ненужные слова, глаза её бегали не то тревожно, не то растерянно, и необычно суетливые движения снова напоминали птицу, засидевшуюся в клетке, - вот дверца открыта перед нею, а она прыгает, глядя на свободу круглым глазом, и не решается вылететь, точно сомневаясь - не ловушка ли новая - эта открытая дверь?
Жалко было её.
"Одна. Куда едет? Одна..."
– Готова!
– сказал Шакир.
Евгения Петровна подошла к Матвею, приподнимая вуаль с лица.
– Ну...
И, схватив его за рукав, повела в дом, отрывисто говоря:
– Надо сначала с Варварой Дмитриевной, с Любой проститься... она спит.
Матвей чувствовал, что она говорит не те слова, какие хочет, но не мешал ей.
Он остался в прихожей и, слушая, как в комнате, всхлипывая, целовались, видел перед собой землю, вспухшую холмами, неприветно ощетинившуюся лесом, в лощинах - тёмные деревни и холодные петли реки, а среди всего этого - бесконечную пыльную дорогу.
– Ну - прощайте, друг мой...
Она положила крепкие руки свои на плечи ему и, заглядывая в лицо мокрыми, сияющими глазами, стала что-то говорить утешительно и торопливо, а он обнял её и, целуя лоб, щёки, отвечал, не понимая и не слыша её слов:
– Не забывай Христа ради, всё-таки я - человек! Не забывай, пожалуйста!
Потом, стоя на крыльце, отуманенными глазами ревниво видел, что она и Шакира тоже целует, как поцеловала его, а татарин, топая ногами, как лошадь, толкает её в плечо синей башкой и кричит: