Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
И перестал слушать, вспомнив страшный и смешной рассказ: лежал он ночью в маленькой, оклеенной синими обоями комнатке монастырской гостиницы, а рядом, за тонкой переборкой, рассказывали:
– И было ему тридцать шесть годов о ту пору, как отец послал его в Питер с партией сала, и надумал он отца обойти, прибыл в Питер-то да депеш отцу и пошли: тятенька-де, цены на сало нет никакой! Получил старый-то Аржанов депеш, взял медный таз, вышел в прихожую горницу, встал на колени да, наклоня голову-то над тазом, - чирк себя ножиком по горлу, тут и помер.
– Тсс?..
– И помер.
– Н-да-а! Таз-от - зачем ему был?
– А чтобы пол кровью не залить, не
– Бережлив был, господь с ним!
– Ну, так вот. Депеш, конечно, фальшивый; продал Гришук товар по цене, воротился домой и - зажил по своей воле. Женился на бедненькой, запер её в дому, а сам волком по губернии рыщет, землю у башкирья скупает за чай, за сахар, за водку, деньга к нему ручьями льётся. И прошло ещё тридцать лет...
– Тридцать?
– День в день - не скажу, а может, и боле тридцати. Вырос у Гришука сын, этот самый Василей, и - пошло всё, как при деде: послал его Гришук с овчиной да кожами на ярмарку к Макарию, а Василей ему такую же депеш и пошли. Рассчитывал, значит, что и отец, как дедушка, - зарежется, получив эдакую весть. Ну, Гришука на кривой не объедешь! Отвечает: продай за что дают и возвращайся. Хорошо. Продал Вася, приехал домой, а Гришук и встретил его в той самой прихожей, где дедушка зарезался, да кочергой его железной и отвалял, да так, что вот с той самой поры и живёт Вася дурачком.
Торжествующий голос рассказчика пресёкся на минуту, и стало слышно, как на дворе монах ругает конюхов:
– Бесы вы эфиопские...
Сиплый голос спросил:
– С чего он помер, Григорий-то?
– Со старости, чай, а может, и с дурной пищи... Ел он плохо: ходит, бывало, по базару и где увидит у торговки яйца тухлые, яблоки-мякушки, ягоду мятую - привяжется: "Ты что делаешь, мать? Город у нас холерный, а ты продаёшь гнильё, а? Вот как я кликну полицию!" Нагрозит бабе-то, а она, конечно, испугается. Ведь ежели сам, всеми уважаемый, Григорий Аржанов полицию позовёт, - не простят! И готова товар свой бросить да бежать, а тут он ей и скажет: "Жалко мне тебя, баба, бедная ты, баба, на тебе копейку, а дрянь эту мне отдай". Ссыплет всё с лотка в мешок свой и за копейку кормится с семьей.
– От миллионов-то?
– От них.
– Сорок будто у него было?
– Считался в сорока.
– Миллион тоже много от человека требует!
"Вот, - угрюмо думал Кожемякин, - разберись в этом во всём!"
– Скипела уха!
– возгласил рыбак, чмокая губами, и крикнул:
– Эй, купец! Иди уху хлебать...
– Не тронь, не буди, - сказал Тиунов.
– У него душа болит...
Они начали шептаться, и под этот тихий шёпот Кожемякин заснул.
Проснулся на восходе солнца, серебряная река курилась паром, в его белом облаке тихо скользила лодка, в ней стоял старик. Розовый весь, без шапки, с копной седых волос на голове, он размахивал руками и кланялся, точно молясь заре и вызывая солнце, ещё не видное за лесом. Неподалёку от Кожемякина, на песке, прикрытый дерюгой, лежал вверх лицом Тиунов, красная впадина на месте правого глаза смотрела прямо в небо, левый был плотно и сердито прикрыт бровью, капли пота, как слёзы, обливали напряжённое лицо, он жевал губами, точно и во сне всё говорил.
"Вот тоже сирота-человек, - с добрым чувством в груди подумал Кожемякин, вставая на ноги.
– Ходит везде, сеет задор свой, - какая ему в этом корысть? Евгенья и Марк Васильев - они обижены, они зря пострадали, им возместить хочется, а этот чего хочет?"
Где-то далеко равномерно хлопал по воде плицами
тяжёлый пароход.– Уп-уп-уп, - откликалась река.
Проснулись птицы, в кустах на горе звонко кричал вьюрок, на горе призывно смеялась самка-кукушка, и откуда-то издалека самец отвечал ей неторопливым, нерешительным ку-ку. Кожемякин подошёл к краю отмели - два кулика побежали прочь от него, он разделся и вошёл в реку, холодная вода сжала его и сразу насытила тело бодростью.
"Нехорошо в монастыре, перееду-ка сегодня в город!" - вдруг решил он.
Выкупался и, озябший, долго сидел на песке, подставив голое тело солнцу, уже вставшему над рекой.
– Здорово!
– раздался сзади крепкий голос рыбака.
– А мы перемётишки поставили; сейчас чаю попьём, ась? Ладно ли?
– Хорошо!
– согласился Кожемякин, оглянув старика: широко расставив ноги, он тряс мокрой головой, холодные брызги кропили тело гостя.
– То-то и есть, что хорошо!
– сказал он, присаживаясь на корточки и почёсывая грудь.
– А Захарыч набунтовался - спит, душа! Человек умный, видал много, чего нам и не знать. До утра меня манежил, ну - я ему, однако, не сдался, нет!
Широко улыбнувшись, он зевнул и продолжал:
– Я понимаю - он хочет всё как лучше. Только не выйдет это, похуже будет, лучше - не будет! От человека всё ведь, а людей - много нынче стало, и всё разный народ, да...
Дружелюбно глядя серыми воловьими глазами в лицо Кожемякина, он сочно и густо засмеялся.
– По весне наедут в деревни здешние: мы, говорят, на воздух приехали, дышать чтобы вольно, а сами - табачище бесперечь курят, ей-богу, право! Вот те и воздух! А иной возьмёт да пристрелит сам себя, как намедни один тут, неизвестный. В Сыченой тоже в прошлом году пристрелился один... Ну, идём к чаю.
И, шагая рядом с Кожемякиным, он крикнул:
– Эй, Захарыч! Поднимайся, гляди, где солнце-то...
Тиунов вскочил, оглянулся и быстро пошёл к реке, расстёгиваясь на ходу, бросился в воду, трижды шумно окунулся и, тотчас же выйдя, начал молиться: нагой, позолоченный солнцем, стоял лицом на восток, прижав руки к груди, не часто, истово осенял себя крестом, вздёргивал голову и сгибал спину, а на плечах у него поблескивали капельки воды. Потом торопливо оделся, подошёл к землянке, поклонясь, поздравил всех с добрым утром и, опустившись на песок, удовлетворённо сказал:
– Хорошо на восходе солнышка в открытом месте богу помолиться!
– А это разве положено, чтобы нагому молиться?
– спросил рыбак.
– Не знаю. Я - для просушки тела...
Тотчас после чая сели в лодку, придурковатый молчаливый парень взял вёсла, а старик, стоя по колена в воде, говорил Кожемякину:
– Приезжай когда и один, ничего! Посидим, помолчим. Я смирных уважаю. Говорунов - не уважаю, особливо же ежели одноглазые!
И, откинув лохматую серебряную голову, широко открыв заросший бородою рот, - захохотал гулко, как леший, празднично освещённый солнцем, яркий в розовой рубахе и синих, из пестряди, штанах.
– Экая красота человек!
– ворчал Тиунов, встряхивая неудачно привешенной бородкой.
– И честен редкостно, и добр ведь, и не глуп, - слово сказать может, а вот - всё прошло без пользы! Иной раз думаешь: и добр он оттого, что ленив, на, возьми, только - отступись!
"Опять - знакомо!" -- вздрогнув и вспомнив Маркушу, подумал Кожемякин.
Кривой печально задумался и спустя минуту снова говорил:
– Сколько я эдаких видал - числа нет! И всё, бессомненно, хороший народ, а все - бездельники! Рыбачество - это самое леностное занятие...