Жизнь московских закоулков. Очерки и рассказы
Шрифт:
Скоро компания, собравшаяся у Бжебжицкого, имела наслаждение видеть, как мученик-учитель выбежал на двор в туфлях и шлафоре {53} , таща за руку благообразного мужчину, дама которого стремительно утекала за ворота.
– Вы разве не видали этого? – горячился учитель, показывая своей жертве на билет, приклеенный на двери в его ученую берлогу. На билете значилось:
«Здесь не отдаются комнаты с мебелью, а отдаются у Татьяны. Вход к ней из ворот направо, по второй лестнице, в третий этаж». Изречение это было переведено на французский и немецкий языки.
53
Шлафор –
– Я не понимаю, милостивый государь, где у вас были глаза, – кричит учитель, – когда вы шли ко мне!
– Извините, ради бога! Меня послали сюда, сказали, что у г-на Медвежатникова…
– Какой там черт Медвежатников? Это вон все те шалопаи потешаются…
– Профессор! Профессор! – кричал с хохотом Бжебжицкий, – не сердитесь. Муки эти на том свете за ваши ученые грехи вам зачтутся.
– Шаромыга {54} ! – отвечал, в свою очередь, профессор, грозя кулаком своему врагу.
54
Шаромыга – плут, обманщик, мошенник, промышляющий на чужой счет.
– Ругаются! – доложил учителю подошедший к нему в это время лакей. – Ужасти, как ругаются! Сказали, чтоб я в другой раз и приходить не отваживался. Мы тебя, говорят, из окна вон вышвырнем.
– Как же они ругаются?
– Сказать не смею-с; только просто ругаются. Говорят, ежели он еще раз пришлет, спустимся мы к нему в квартиру и изобьем его.
– Ступай в квартал! Там так все и объяви, от моего имени. А из открытого окна каморки, занимаемой благородной девицей Адельфиной, на весь квартал разливалась разухабистая «Барыня» {55} на двух скрипках и на гитаре, сопровождаемая молодецкими выкриками и, как есть, демонским трепаком.
55
«Барыня» – русская народная песня «Барыня ты моя».
– Вали гуще! – кто-то пьяный орал во всю грудь. – Что на них, на чертей, глядеть-то! За то деньги платим. Мы тебе покажем, как к нам лакея присылать с наставлениями! – крикнула какая-то рожа, высунувшись из окна.
– Краул! Краул! – кричала мансарда совершенно по-женски. И вслед затем та же мансарда, переменивши тон, приговаривала по-мужски. – Я тебе шельма, дам, как кофе ходить распивать к господам в номера.
– Батюшки! что же это такое? – обливаясь горькими слезами, спрашивал дядя Петр Иваныч, выходя из комнат снебилью. – Родная дочь на отца руку накладывает – а?
– Ишь, музлан, туда же учить лезет! – щебетала вслед ему Прасковья Петровна, прощелыжничеством большого города нареченная Амалией Густавовной. – Не учил тогда, когда поперек лавки укладывалась, – теперь уж не выучишь: теперь уж мы вдоль лавки-то впору только укладываемся… Так-то! Увидишь своих, поклонись нашим; а то видите, кварталом вздумал стращать, ежели не остепенюсь!..
– Вот она Русь-то разгулялась! – хохотал Бжебжицкий. – Катайте, катайте его, Амалия Густавовна, а то он, пожалуй, хвастаться будет, что он тут нам, городским, страху задал.
– Я ему задам страху! Не на тех напал страху-то задавать!
– Вот уж это, девушка, напрасно ты так-то поговариваешь! – вступилась за дядю Петра старушонка одна, с чулком в руках. – Он тебе родитель…
– Молчи, старая дура! – прикрикнула на нее русская немка. – Почем ты знаешь, может, я ему родитель-то?..
Москва. Околоточный у Верхних торговых
рядов в начале Никольской улицы. Фотография 1880-х гг. из альбома «Москва. Городские ряды». Фототипия «Шерер, Набгольц и К°». Государственная публичная историческая библиотека РоссииУселась старуха после этого окрика на дрова, на самую солнечную припеку и, под визг мастерового железа, под гвалт комнат снебилью, под грохот экипажей и вообще под этот несмолкаемый стон столичной суеты, зашептала нескончаемую рацею {56} о прошлых временах и о прошлых людях.
– Была сама такою-то! – говорила старуха, покачивая головой и побрякивая вязальными спицами. – Много соблазну здесь для нашей сестры: устоять никак невозможно; а все же, бывало, когда отец али мать наедет, примешься, бывало, плакать; примешься на долю свою стыдную жаловаться и скорбеть… А ведь в нынешних стыда-то нет никакого. Ох, нет никакого стыда в нынешних людях!.. Срам!.. Все равно как дикие звери стали! Ни в Бога веры, ни любови к людям!..
56
Рацея – назидательная речь, длинное наставление (от лат. oratio – речь).
– Ваше благородие! Повестка к вам от г-на квартального поручика, – пробасил Бжебжицкому усастый полицейский вестовой. – Извольте завтрашний день к 10 часам в контору пожаловать.
– Это зачем?
– А вот тут в повестке все аккуратно прописано.
– Дай сюда! – И Бжебжицкий стал читать: «Сим приглашаю… по делу, якобы о скандале, произведенном вами в квартире учителя и проч. Также по жалобе солдатской дочери Афимьи…» – Черт знает что такое! За все, про все ныне в квартал зовут. Любезный! скажи поручику, что, мол, прапорщик лежит на одре. Слышишь? Так и скажи.
– Слушаю-с! Счастливо оставаться, ваше благородие.
– Погоди-ка. Не знаешь ли жида какого-нибудь: денег бы мне у него занять под сохранную расписку {57} .
– Не могу знать-с, ваше благородие! А ежели, теперича, серебро, золото, али бы что из платья из хорошего, так мы сами иногда верным людям даем.
– Дурак! Я тебе сам дам под золото да под серебро, даром что ты неверный человек…
– Что это за проказник такой этот барин! – смеялась Татьяна из кухни. – На всякое слово у него завсегда ответ есть. Ежели бы он деньги платил как следует, да не дрался, – цены не было бы этому барину!..
57
Сохранная расписка – здесь: расписка, которую выдает ростовщик при выдаче денег под залог имущества.
V
Глава, имевшая было начертить легкую характеристику лиц, согнивающих в комнатах снебилью
Я тебя постараюсь как можно тише окрикнуть, бедный народ! Я спою про тебя, вечно ноющая, вечно голодающая птица комнат снебилью, настолько незлобивую песню, насколько незлобивых жизненных тем набралась в этих клетках моя собственная, озлобленная голова.
О, мир вам, люди покоробленные, а чаще, как дуга, согнутые всесильной нуждой! Мир вашим снам, озлобленно-тревожным, ногам вашим, вечно снующим и ничего не выхаживающим, всегдашней злобе вашей желаю я скорого угомона!..
Ибо злоба ваша – смерть ваша. А как тяжело умирать одному в меблированных вертепах, – одному, с одной только злостью своей даже и на этот день, который так светло пробивается в комнату сквозь грязно-желтую коленкоровую штору, на этот бойкий гул столичной жизни, неумолчно гудящий за стенами!
Пред смертному крику гасну щей, медленно истом ленной жизни в кухонном углу где-то безучастно и отвратительно крикливо вторит одна только Лукерья бессмысленно-фабричной песней про какого-то всадника, который будто бы