Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном
Шрифт:
Позднее я пожалел, что выбрал «Грозу». Хотя это в художественном отношении самая совершенная пьеса Островского, но она настолько русская, что не могло не случиться того, что случилось.
Вечером, когда я сидел с Рейнхардтом в театральном подвальчике, ко мне подошел Фольмёллер и, втиснув рукопись мне в руку, сказал:
Ну, я так и думал, что это безделица. Кахане говорит: Анценгрубер в миниатюре.
Он сел. Все смотрели на меня. Я молчал, улыбаясь. Однако эта улыбка стоила мне усилий.
Через некоторое время Рейнхардт в характерной своей манере почти незаметно повел бровями в сторону рукописи. Я рассказал ему об Островском. Выслушав меня, он задумчиво произнес:
Поздравляю вас. Вы держите удар. Это принесет вам когда-нибудь немалые дивиденды.
Профессор Макс Рейнхардт
Его инсценировки комедий Шекспира, которые я все пересмотрел, были удивительны, ибо здесь он меньше обычного тратился на всякие интересные и блестящие детали, и в то же время побочные сюжеты выходили едва ли не лучше всего. То, что он проделывал в затемненных секторах вращающейся сцены, было настоящим волшебством театра эпохи барокко.
С людьми он был очень приветлив, обходителен и чрезвычайно прост. Мне особенно нравилось в нем, что он никогда не играл Макса Рейнхардта, оставаясь Максом Рейнхардтом повседневным. К моему удивлению, он не любил говорить о театре, а если уж ему приходилось это делать, то он был краток и сух. В разговоре он всегда помогал себе решительными жестами, при этом никогда не произносил решительное «да» или «нет», а всегда некое неопределенное «может быть», которое в его исполнении не охлаждало пыл и не расстраивало, а скорее ободряло людей.
Я, хоть и бегло, познакомился также с его братом Эдмундом, осторожненьким коммерсантом. Когда он разговаривал со знаменитым Максом, у него делались такие преданные собачьи глаза, что меня это всякий раз умиляло. Говорят, он был очень умен и оборотист. Но больше всего, странным образом, походил на поэта.
Макс Рейнхардт познакомился с Верой Комиссаржевской несколько лет назад в Берлине, а говорил о ней все еще как влюбленный. Уже одно это располагало меня в его пользу.
Услышав, что мне приходилось работать и с Мейерхольдом, он только спросил:
А в Берлине поработать вы не собираетесь?
Я возразил, что пока мои планы связаны с Петербургом. Он молча кивнул.
Мои пьесы он, впрочем, никогда не ставил на сцене, да я и не призывал его к этому. Так что первым моим режиссером суждено было стать Отто Фалькенбергу, который в марте 1920 года инсценировал в Мюнхене моего «Дона Жиля в зеленых штанах». Эта комедия игралась между 1920 и 1924 годами на немецкой сцене едва ли не чаще других, что породило своего рода «испанскую волну» в немецком театре. В то время Рейнхардт послал в Мюнхен своего помощника Феликса Холлендера — «взглянуть на эту штуку». Тогда-то, во дворе мюнхенского театра «Каммершпиле», Холлендер признался мне во время большого антракта:
Мы будем ставить Гофмансталя.
Что я легко мог понять, хотя мне и было жаль.
Во все вечера тех берлинских недель мне так и не удалось познакомиться в подвальном ресторанчике Немецкого театра с актерами и актрисами королевского ансамбля Макса Рейнхардта — ни с великим комиком Гансом Вассманом, ни с Кайслером, ни с Вассерманом. Тогда за его столиком восседали по преимуществу декораторы — подобный Фаусту мрачный профессор Орлик да веселый Эрнст Штерн. Единственный актер, с которым я сблизился, был Александр Моисси; это тот, что вынес на своих хилых плечах небывалый успех в России, когда выступил в пьесе Горького «На дне», к тому же у него и впрямь была типичная русская внешность. Высокий, худой, он был сценическим лакомством всех жительниц Берлина, хотя, собственно, не мог считаться красавцем со своим тяжелым, унылым славянским лицом. В любой своей роли он умел быть предельно убедительным, хотя оставался крайне пассивным человеком. Он словно не жил, а был проживаем —
другими, ролями, случаем. Но как человек умный и щедро наделенный чувством юмора, он был великолепным собеседником. Злые языки, правда, утверждали,
что вся его оригинальность держится на недостатке интеллекта, он по- тому-де и производит такое необычное впечатление, что ему нечего сказать.С рукописью моего предварительного перевода «Грозы» Островского я отправился в издательство Эриха Эстерхельда. На другой вечер, после того как Фольмёллер обругал пьесу, я читал ее в помещении издательства и ушел оттуда, с гордостью унося договор на перевод трех пьес Островского: «Гроза», «Лес», «Таланты и поклонники». К сожалению, впоследствии оказалось, что издательство я выбрал все-таки не вполне подходящее, так как ни одна из этих пьес в моем переводе не была поставлена ни на одной немецкой сцене, хотя рецензии на книгу были хорошие. Эстерхельд взял на себя также издание «Себастьяна мученика» великого князя, а все заботы по распространению и сбыту книги остались за Прущенко в Риге.
Важнее для меня было то, что Эстерхельд собрался напечатать мою антологию «Новый русский Парнас». В нее должны были войти мои переводы стихов моих русских друзей, а также мое вводное эссе.
Я, конечно, побывал и в других издательствах. Прежде всего у С. Фишера, где, однако, к возвращению блудного сына не отнеслись благосклонно. Профессор Би был подчеркнуто беспощаден, Морицу Хайману не понравились мои новые стихи, что меня и разочаровало, и обидело, ибо в том возрасте, в котором я пребывал, всякое неодобрение воспринимается как личное оскорбление; кроме того, самоуверенность мою подкрепляла позиция критика ведущего русского литературного журнала.
Как-то в воскресенье мы поехали с Фольмёллером в Лейпциг. Он был зван на обед к Киппенбергам, я же собирался повидать Эрнста Ровольта.
По дороге Фольмёллер предложил мне придумать ему материал для пантомимы. Макс Рейнхардт приобрел
расположенный поблизости от Немецкого театра цирк Шумана и собирался ставить там перед пятитысячной публикой не только древних греков (Эсхила с Моисеи), но и большие пантомимы, которые современные писатели должны написать специально для него. Первую поручалось сочинить Фольмёллеру, но материала у него еще не было.
В Лейпциге, не застав дома Ровольта и повинуясь инстинкту, я отправился пообедать в отель «Хауффе». Все время невероятно обстоятельного обеда голова моя целиком была занята замыслом Фольмёллера. Сначала мне пришел в голову «Кожаный чулок», я и до сих пор думаю, что с таким материалом можно собирать сколько угодно зрителей как в Европе, так и в Америке. Потом — «Гулливер», от которого пришлось отказаться по причине технической невозможности постановки. Больше всего захватила меня мысль об «Одиссее»; правда, тут я мысленно пытался исключить риторику, сосредоточившись на приключениях, из которых приходилось отсечь все возвращение героя, что было бы ошибкой. «Нибелунги» тоже как-то не вмещались в заданные размеры. Так в конце концов я выудил легендарный сюжет очаровательной пьесы Готфрида Келлера «Дева и монахиня», который и сам уже обдумывал на предмет собственной драмы; в сборнике легенд семнадцатого столетия мне попался один похожий сюжет, так что я был знаком с материалом в разных его вариантах.
Счастливый от своей находки, я поехал к Киппенбергам, где должен был появиться к чаю, чтобы забрать с собой Фольмёллера. Здесь я познакомился с хозяйкой дома, которая не произвела на меня впечатления, хотя уже тогда почиталась как всемогущая мать поэтических талантов. То ли сидела во мне занозой насмешка Рудольфа Александра Шрёдера, то ли я прозревал в ней уж слишком многостороннюю «богоматерь», одинаково милостивую в присуждении лаврового венка как Райнеру Марии Рильке, так и Иоганнесу Р. Бехеру… Во всяком случае, я понравился ей так же мало, как и она мне. Профессор, который был так добр, что постарался не узнать меня, показал мне свое уникальное собрание изданий Гете. Из разговоров за столом я понял, что Фольмёллера рассматривали в качестве возможного автора «Инзеля»: не только «Виланд» предполагался к изданию, но и томик стихов, а затем и прочие сочинения, прежде всего комедия «Немецкий граф», от которой все ждали шумного успеха, но которая так и не была никогда поставлена. Правда, после провала «Виланда» «Инзель» выпустил только стихи, а прочие прекрасные планы того дня кончились ничем.