Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Жизнь, подаренная дважды
Шрифт:

Каждому из нас за книги, изданные здесь, выдали гонорар. Эренбург всю свою немалую пачку денег отдал переводчице: «Что можно здесь купить женщине, которая полжизни прожила в Париже?» А я накупил подарков семье, родственникам, знакомым — тяжкое это занятие — ходить по магазинам, дома это делает жена. И вдруг, перед самым отъездом, пришли из военного издательства, где должен был выйти мой однотомник, предложили остаться еще на неделю, на две в этой же гостинице, они выплатят мне гонорар, весьма немалый, будут встречи… И я представил себе: опять ходить по магазинам, опять весь этот круг. Нет, ребята, сказал я, лучше я приеду в следующий раз, тогда и заплатите мне за книгу. Но потом был 68-й год, наши танки — в Праге… Приехал я через тридцать с лишним лет после той встречи, многих, кого я хорошо знал, не было — уехали из страны, и не было Чехословакии, были отдельно: Чехия и Словакия. И хотя паспорт у меня был Советского Союза, такой страны тоже не было.

Но в том, в 45-м победном году, когда в болгарском городе Пазарджик я стоял в толпе,

золотые погоны на плечах, фуражка с лаковым козырьком (все это срочно изготовляли нам болгарские ремесленники), смотрел вверх на балкон, откуда говорили Полевой и Эренбург, мог ли все это представить, предвидеть? И рассказ свой первый я написал не потому, что мнил себя в дальнейшем писателем, а потому, что томило желание рассказать, но не станешь же рассказывать про войну тем, с кем вместе воевал. И я, выбирая время, когда никого нет в комнате, в бывшем школьном классе, написал этот рассказ. Как ни странно, он у меня сохранился: вполне беспомощный, подражательный не кому-то конкретному, а литературе вообще. Но подробности точные. Да как им не быть, точным подробностям, когда все еще так живо перед глазами.

В дальнейшем, в Москве, я отнес его Василию Гроссману. Почему Гроссману? Я читал его роман «Степан Кольчугин», меня поразил его очерк «Треблинский ад». Я узнал номер его телефона, попросил разрешения и пришел. Ходил я тогда в хромовых сапогах, в галифе, в гимнастерке, орденская планка над карманом. Почему-то думалось: вот приду, он усадит меня, начнет расспрашивать про войну… Ничего этого не случилось. Он взял рассказ, сказал, когда снова прийти. И я пришел. «Ну, что я вам скажу… Пишите. Может, получится, может — нет». Вышел я в полном недоумении, а между тем это было самое мудрое, что он мог сказать. И вот странная вещь: писателем я себя даже в отдаленном будущем не мыслил, но пошел к занятому человеку, надо мне было, чтоб он что-то сказал. Наверное, рукопись сама обладает этим свойством: кто-то должен ее прочесть.

И вновь скажу: жизнь непредсказуема, не надо ни торопить ее, ни стремиться заглянуть вперед, как заглядывают в конец книги. Пройдут годы, и мы окажемся в одном доме, и даже в одном подъезде. Но я уже не тревожил его своими рукописями. Зимой вечерами он обычно выходил пройтись: в длинной, чуть не до щиколоток, шубе, и это особенно было заметно, потому что носили тогда короткие; подняв воротник, как бы заслоняясь им, только очки поблескивали оттуда, он шел весь в своих мыслях. Однажды я попался ему навстречу: он — из дому, я — домой. «Добрый вечер». — «Добрый вечер». И, взглянув пристально, он сказал, что прочел мою повесть «Пядь земли», сказал, что это уже не наблюдение, а исследование.

Пройдут еще годы, и в числе немногих, пришедших на похороны в «Дом Ростовых» на улице Воровского (ныне, как и в прежние времена, улица Поварская), я буду выносить его гроб. Ни популярным, ни широко известным он не был. Это был один из самых глубоких, самых значительных писателей нашего времени.

Лето 46-го года. Иду я по Тверскому бульвару в сторону памятника Пушкину, он тогда еще стоял на бульваре. И вдруг читаю: «Литературный институт». Оградка симпатичная, памятник на пьедестале во дворе, кому — не знаю, липы, а в глубине — дворянский дом в три этажа. И у входа в него толпится молодой народ, есть там и в гимнастерках, курят, разговаривают. Любопытно мне стало. Зашел. Сигареты у меня были болгарские, к ним потянулись. Курим, разговариваем, одна девица, так скажем, эмансипированная, спрашивает: «А что вы творите?» Нда-а… Но понравилось мне, что много фронтовиков поступает на первый курс. И я подал заявление, тот самый рассказ и несколько глав чего-то обширного и бесформенного, что смело назвал романом (через восемнадцать лет я напишу свой первый роман «Июль 41 года»). Фронтовиков в тот год принимали легко: что, мол, с них требовать, они свои экзамены сдавали на войне.

В дальнейшей жизни я несколько лет вел в Литературном институте семинар по мастерству, мне просто было это интересно: здесь когда-то я учился. Могу сказать, с таким рассказом, с такими главами я бы не взял к себе в семинар. Поступали люди, подававшие надежды, да что-то в дальнейшем из большинства из них ничего не вышло.

Так вот меня приняли. И вернулась прерванная войной юность: зачеты, экзамены, романы — не те, что пишут, а те, что в жизни. Стипендия на первом курсе была двести двадцать рублей. Не знаю, с чем это сопоставить ныне после всех деноминаций, девальваций, после того, как деньги столько раз обесценивались и до сих пор никак не наберут силу. Но тогда карточки хлебные и продуктовые значили больше, чем деньги. И еще важно было, к какому магазину ты прикреплен. Был даже анекдот: земля круглая, почему люди с нее не падают? Потому что каждый прикреплен к магазину.

Лето 47-го года было жарким, сидим мы в актовом зале без рубашек человек пять, ну, прямо как на картине Репина «Запорожские казаки пишут письмо турецкому султану», общими силами одолеваем «Введение в языкознание». И входит Александр Александрович Реформатский, он у нас вел этот предмет: «Учите? Какие молодцы! Пошли бы лучше пива холодного выпили». Сам он это дело любил, иной раз даже нос припудривал. Но и нас уговаривать не надо. В конце Тверского бульвара окнами на Пушкинскую площадь стоял бар. Теперь весь этот квартал снесен, на месте его разбит сквер, гранитные ступени, гранитные полированные чаши для цветов. А тогда не было уютней места, чем этот бар

на Пушкинской площади. Подавали в нем к пиву сосиски с тушеной капустой, не нынешние, а те, настоящие, ткнешь в нее вилкой — брызжет сок. И — вобла. Побьешь, побьешь ее о край мраморной столешницы да и сдираешь шкуру с чешуей. А в брюшке — икра. И раки здесь бывали. В дни стипендий первым делом шли в этот бар. Еще и потому здесь все такое вкусное, что ведь голодные мы были. Так вот, Реформатский сказал, и мы устремились. И на экзамене у него все подряд получили тройки. Потом ходили пересдавать. Мне эта наука тяжело давалась. Вот Реформатский в своей работе «Введение в языкознание» цитирует Фортунатова: «Далее Фортунатов рассматривает взаимодействие разного типа знаков в языке, что перекликается с его учением о форме слова, с его пониманием значения: он говорит о таких «принадлежностях звуковой стороны языка, которые сознаются (в представлении знаков языка) как изменяющие значение тех знаков, с которыми соединяются, и потому, как образующие данные знаки из других знаков, являются, следовательно, сами известного рода знаками в языке, именно знаками и так называемыми формальными значениями; неформальные значения знаков языка в их отношении к формальным значениям языка называются материальными… или так же реальными»».

Выучить можно и это, память еще свежа: выучить, запомнить, сдать и забыть. А такие у них там шли ученые споры, такие разворачивались сражения, пока гром не грянул: в газете появилась вдруг заранее гениальная сталинская работа по языкознанию, он и тут лучше всех все знал. И смолкли дискуссии, определилось мгновенно, кому жить, и дышать, и гарцевать на коне, а кто — коню под копыта.

Стоим мы в тот день во дворе института, курим на перемене, идет наш Александр Александрович, порозовевший с утра, весь сияет — очки, глаза, — бородку мягкую поглаживает, водочкой от него на расстоянии попахивает: я сегодня за товарища Сталина сто грамм выпил! Он оказался в группе победителей, ему дышать дозволялось. А шепотом передавали тайное: автор гениального сталинского творения — академик такой-то (называли известную фамилию), он написал эту работу по языкознанию, которую Сталин увенчал своим именем. И можно было представить себе, как затаился в страхе бедный академик: да если до высочайших ушей дойдет этот слух, его же в лагерную пыль сотрут.

Легче всего было сдавать экзамены профессору Шамбинаго, он читал у нас древнерусскую литературу. Все знали свод правил: говорить надо не «былины», а «стар и ны», говорить «тольки не к Пересмяте», но самое главное на экзамене — вовремя его отвлечь. Приходил он в прорезиненном, засаленном по воротнику плаще. Надо думать, зимой он не плащ носил, но помнится он мне именно таким: сидит в плаще, поставив суковатую палку между колен, читает лекцию да вдруг спросит, обведя глазами аудиторию: «Голубки, а в каком я институте?» Он и в университете, и в педагогическом институте читал, а свою докторскую диссертацию он защитил еще в одна тысяча девятьсот пятом году. Когда в наше время зачем-то потребовалось подтвердить это документально, оказалось, и документов не уцелело после всех революций и потрясений, и живых свидетелей отыскать не просто, и платили ему как обычному преподавателю. И так же, как мы, студенты, был он прикреплен к столовой Дома литераторов, где обедали по карточкам. Он брал к этому сиротскому обеду стопку водки по коммерческой цене, и однажды обнаружилось, что ему слишком уж явно недоливают, он огорчился, как дитя, будто впервые осознал, что и на это человечество способно.

Помню, пришли мы вчетвером к нему домой сдавать экзамен. Он стар, одинок, вещи в доме стары, на книжных полках и в шкафах — старинные издания, полные собрания сочинений Тредьяковского, Сумарокова. Из Тредьяковского сразу приходит на память:

Стоит древесна, К стене примкнута, Звучит прелестно, Быв пальцем ткнута.

Шамбинаго диктует вопросы, записываем, начинаем отвечать, и тут, заранее зная его реакцию, один из нас спрашивает наивно: а чей перевод «Слова о полку Игореве» лучший? Мой! А вот Югов пишет, что лучший перевод — его. Югов — дурак! И он начинает говорить о «Слове», и мы выслушиваем лекцию, да какую лекцию! И забыв, что говорил он, а не мы, он остается вполне доволен нами: давайте ваши зачетки.

На экзаменах у нас принцип был один: не важно знать, а важно сдать. Философию мы сдаем по Краткому философскому словарю, большего от нас и не требовалось, а в дальнейшем каждый все добирал сам. Но назубок полагалось знать партийную библию «Историю ВКП(б)», все партийные съезды наперечет, все победы над антипартийными блоками и уклонистами: «били налево, били направо, шли прямо…» Не только мы или, скажем, физики, математики, но и будущие балерины обязаны были заучить это и помнить, хоть ночью разбуди: как же она будет вращаться на носочке без марксистско-ленинской подготовки? А преподавали все это старый большевик Ветошкин, сказать о нем нечего, еще — Шестаков, тоже светлой памяти о себе не оставил, и хорошая толстая пожилая тетка Солзирн. Ей бы, если — по душе, сидеть дома да вязать на спицах шерстяные варежки, свитера, как чудно вяжут у них в Прибалтике, но нет, жизнь распорядилась иначе: она читала нам лекции и не раз говорила, что у нее уже готова кандидатская диссертация, оставалось только «випитить главную идею и пронизать красной нитью…»

Поделиться с друзьями: