Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Жизнь, подаренная дважды
Шрифт:

Да, искусство должно быть и оставаться искусством: о человеке и для человека. Но выпало нам жить в эпоху войн и революций, когда умопомрачение охватывало целые народы и жизнь человеческая переставала что-либо значить. И это все забыть?

Но и года не пройдет, как настойчивей, все уверенней начнет утверждаться мысль: «Ну, слава богу, наконец-то искусство освободилось и занялось самим собою!» Освободилось от чего? От всего, что было и есть его душа, и боль, и совесть? Это все равно как если бы человека убеждали, что он свободен, поскольку освободился от обязанностей перед близкими, от тех обязанностей, которые и сделали его человеком.

Дела текущие

Кто только и с чем только не шел в редакцию. Чаще, разумеется, — с рукописями. Однажды пришел, не скажу — литератор, но член Союза писателей. Так совпало, что года за два до этого, осенью мы одновременно оказались в Гаграх. Поблескивая смоченными слюной золотыми зубами, он подолгу рассказывал о том, каким крупным начальником был он на золотых приисках, не уточняя, кто добывал там золото. Из всех его рассказов

запомнилось только, что конь под ним весил столько же, сколько весит язык кита. Вот он, не конь, разумеется, а этот автор, посетил нас. Явился он во всем параде: фуражка с высокой тульей, эдакая небольшая посадочная площадка для вертолетов, китель с золотыми галунами и шитьем, все это блестело и сияло. На старушку гардеробщицу, на Александру Яковлевну, она же и уборщица, она же у нас и чаем заведовала, произвел он сильное впечатление: адмирал. Таких «адмиралов», то есть завершивших свою служебную карьеру чиновников статских и военных, в Союзе писателей было немало. Само собой разумеющимся казалось им на покое стать писателем. И становились: бывшие дипломаты, генералы, армейские и неармейские, замминистры… Другой, возможно, поразмыслив, выбрал бы Союз композиторов: за каждую, даже в самом захудалом ресторане исполненную песенку капали деньга на текущий счет, да вот беда: нотной грамоте не обучены. И Союз композиторов был спасен. А в наш Союз этих нужных людей, в просторечии — «нужников», сохранивших немалые связи, принимали просто и как-то негласно, вроде бы с черного хода: не было до сего дня такого писателя, а вот он есть… И сидит передо мной. Разговор, конечно, не о рукописи, к ней он подойдет как к делу решенному, а пока вот что: «Та блондинка высокая, фигуристая, я замечал, вы в Гаграх тоже на нее глаз положили, — подмигнул, — вам, вижу, больше повезло…» И тут Александра Яковлевна, ослепленная блеском его золотого шитья, с почтением вносит чай на подносе…

Зато поэта Федора Сухова допустили ко мне не сразу. Выхожу к машинистке, сидит на стуле старец с посохом, ждет. Плащ на нем серый, заношенный, то ли плащ, то ли халат, небрит, но не так, как теперь модно, а просто двухдневная щетина с сединой отросла, сидит, бормочет стихи. Обнялись мы с ним, расцеловались.

В институтскую пору, в Переделкино, жили мы в общежитии в одной комнате, бывало не раз, едим из одной кастрюли, как на фронте из одного котелка, и когда покорно и благоговейно нес он ко рту ложку каши, всякий раз перед ней изумленно вздымал брови. А порядок мы там завели такой: не скандалить, не спорить. В комнате жило то ли четверо, то ли пятеро, но каждый волен был поступать так, как считал нужным. Например, захотел я спать, могу отвернуться носом к стене, а могу пойти и выключить общий свет. Но другому как раз читать хочется. Он идет и включает свет. Если не лень, я опять выключаю. Он опять включает: кому раньше надоест. Но — молча. Никаких споров.

Война каждого ударила по-своему. Федя, как мне казалось, так и не отошел от войны. А выпало ему воевать под моим родным Воронежем. Однажды он написал мне: «А я все живу…» Я это и по себе знал: война стольких унесла молодыми, а нам выпала долгая вторая жизнь. Он жил отшельником, в деревне под Нижним Новгородом, присылал оттуда стихи, мы их печатали. Но однажды прислал записки: он прошел и проехал по местам былых боев. Хотелось мне их напечатать, но что сделаешь, если ни ему, ни журналу они славы никак не прибавили бы. И не скроешься за спину редколлегии: мол, я — за, но они все… Людям близким я должен был отказывать сам, всякий раз брать этот грех на душу.

Вот и с Вячеславом Леонидовичем Кондратьевым так получилось. Когда я пришел в «Знамя», там уже лежал его новый роман, уже был принят. Я прочел его. Портфель редакции был пуст. Но я высоко ценил Кондратьева, его поразительную повесть «Сашка». Не помню уже, сколько лет назад он принес мне ее домой в рукописи, не очень чисто отпечатанную, склеенную. В ней чувствовалось некоторое влияние художественных, ранних вещей Солженицына — «Матрены», «Ивана Денисовича», — но это была его, Кондратьева, война, такого Сашки до него в литературе не было. Прочел я, и на душе праздник. Дал жене прочесть, рассказывал знакомым, какой появился удивительный писатель. Конечно, тут бы и отметить, тут бы те самые наши фронтовые сто грамм, но я знал: ему нельзя. Мы сидели вдвоем на кухне, ели винегрет с холодными котлетами, пили крепко заваренный чай. На склоне лет он сразу и ярко вошел в литературу, писал много — и прозу, и публицистику, замечательные были у него статьи, — шли фильмы по его книгам, ставили спектакли. Мы сблизились за эти годы, а ведь именно в ту пору время разделило многих, друзей сделало врагами. И вот я — редактор, и в редакции журнала лежит его роман, и уже принят, но как после «Сашки» его печатать? Если б чей-то, можно, зажмурясь. Но это Кондратьева роман. А как отказать? Я позвонил ему. Это был тяжелый разговор. Он сказал: «А мы вас так ждали…» Потом он запил и в таком состоянии звонил мне, кончилось тем, что я положил трубку. Года два, наверное, мы не встречались, хотя все это время оставались, так сказать, по одну сторону баррикады, я глубоко уважал его. А последний раз позвонил он мне за день до того, как уйти из жизни. Меня не было дома, он говорил с моей женой, я думаю, он прощался, и то хорошее, что было у него на душе, он не хотел унести с собой, не высказав.

В том, как приняли «адмирала» в блеске галунов и как не решались допустить ко мне Федю Сухова, был дух редакции, дух чинопочитания, который впитали эти стены. И даже водитель редакционной машины Александр Дмитриевич Трапезников с первых дней пытался обратить меня в здешнюю веру. Как бы к моей выгоде он рассказывал, что вообще-то

раньше он ни по каким редакционным делам не ездил, он возил Главного. Привез с дачи, и стоит машина под балконом на улице, а он тем временем чай пьет. Потом домой отвозит или, если надо, в ЦК…

Был Александр Дмитриевич роста малого, ботинок, которым давил на газ, примерно так тридцать девятого размера, руки маленькие и не очень умелые. Про такие говорят: не в одну пятницу куплены. Но — точен: скажешь время — прибудет минута в минуту. А раньше работал он на самосвале. Бывало, въезжает в ворота гаража самосвал без водителя, все знают, это Александр Дмитриевич едет — в высокой кабине кепку его не видать с земли.

От физической своей малости чувствовал он себя в жизни незащищенным, потому, наверное, пытался хитрить, только хитрость его неумелая насквозь была видна. И по-детски выговаривал не «сейчас», а «сяс» и почему-то «торм о зит» вместо «тормоз и т». Возвращались мы с ним как-то в редакцию, свернули с улицы Чехова, от кинотеатра «Россия», к площади Пушкина, и вижу, у самой бровки тротуара, отталкиваясь утюжками, гремит подшипниками по асфальту инвалид без ног, пристегнутый к деревянной площадке. Мы одновременно глянули друг на друга: он — снизу, я — с высоты сиденья через стекло. Примерно моих лет, только судьба у нас разная: я — в машине, и ноги мои при мне, а его ноги остались на каком-то из полей войны.

— Александр Дмитриевич, давайте подвезем его, — не столько приказал, а скорей уж попросил от внутренней неловкости: люди с троллейбусной остановки будут смотреть, как мы под мышки подымаем его, втягиваем в машину. Да и послать он нас может, таких благодетелей.

Не слышит Александр Дмитриевич, не «торм о зит». Я — строже:

— Александр Дмитриевич!

И он, такой осторожный в езде, вдруг — по газам, проскочил в последний момент под замигавшим светофором, и два потока машин, хлынувших через площадь сверху и снизу, разделили нас: инвалид остался по ту сторону, а мы уже подкатывали под балкон редакции. «Да что, Григорий Яковлевич, всех не перевозишь. И чехлы после него надо чистить…»

Между прочим, году в 77-м, задолго до начавшейся у нас перестройки, переводили в тогдашней ГДР мой роман «Друзья», и была там как раз такая сцена: в весенний праздничный день среди гуляющих по улице людей грохочет на подшипниках инвалид без ног, отталкиваясь от тротуара деревянными утюжками. Издатель и переводчик, стесняясь несколько, спросили меня, нельзя ли эту сцену вычеркнуть. Или пересадить инвалида на коляску: у них такое не встретишь. И вот год 87-й, центр Москвы, четыре с лишним десятилетия минуло с тех пор, как кончилась война, и — «после него чехлы надо чистить…»

Кто знает, как сложилась бы дальше судьба Александра Дмитриевича, но года через два он нашел себе место спокойней и легче: в той редакции работать надо было полторы смены, но через день. И вот как-то зимой выехал он из гаража на черной «Волге», и больше никто его не видел. Искать его было некому, был он одинок, хотя какая-то родня вроде бы имелась. Милиция же брать на себя лишнее дело не торопится. Весной, когда стаял снег, обнаружили в лесочке, недалеко от шоссе, его останки. По зубному протезу, который делали ему в поликлинике «Правды», опознали. Кому-то понадобилась его машина, а он был такой слабый и маленький.

С первых дней своего пребывания в редакции я взял за правило: фронтовиков, то есть участников войны, принимать обязательно, и на письма фронтовиков я отвечал собственноручно. Помните песню эту: «Брала русская бригада / Галицийские поля, / И достались мне в награду / Два дубовых костыля. / Ворочусь в село родное, / Поселюсь на стороне, / Ветер воет, ноги ноют, / Будто вновь они при мне…»

Песня эта, если не ошибаюсь, времен Первой мировой войны. Потом — гражданская, а еще бесславный поход Тухачевского на Варшаву, да на Дальнем Востоке заварушка с китайцами, про которую сегодня уже забыто, сражалась там наша ОКДВА — Отдельная Краснознаменная Дальневосточная армия, Блюхер командовал ею. Тоже были и убитые, и раненые, и искалеченные. Кто помнит про них? Да Халхин-Гол. А Финская война. Только в Финляндии (подумать — в Финляндии только!) стоит памятник нашим воинам, а у нас постеснялись поставить, война-то постыдная, всему миру показали тогда, как мы умеем воевать. И где же наши пленные той войны? Финны отпустили их, а мы каким-то северным путем погнали их всех в лагеря, чтобы страна ничего не знала, не ведала, всю вину и весь позор той войны спихнули на них. Да еще так называемый освободительный поход в Западную Украину, в Западную Белоруссию, когда по тайному договору с Гитлером разодрали Польшу на части. И тоже остались калеки, только уж про них вовсе некогда было думать: грянула Отечественная война. Цвет нации остался на полях Отечественной войны. Сколько миллионов? Это вряд ли когда-нибудь узнается. В стране, где счет на миллионы, одна человеческая жизнь ничего не значит. Было — семь миллионов, так Сталин определил, мол, семь миллионов наши потери. Чем дальше от войны, тем смелей становились в подсчетах: при Брежневе уже называли цифру двадцать миллионов. Теперь к тридцати приблизились. Ну, а сами-то победители, те, кто с войны вернулся, им какой почет? Вначале за боевые ордена платили орденские деньги. На фронте тому, кто из противотанкового ружья подбил немецкий танк, давали орден Отечественной войны. Вот за него после войны платили то ли пятнадцать, то ли двадцать рублей в месяц, не упомню уже. Что они значили? А вот что. Одноклассница и подруга моей сестры в Воронеже, Тоня Мельникова, погибла на фронте. И брат ее погиб. Так за них, за двоих, за сына и дочь, погибших за родину, получала мать пенсию: тринадцать рублей.

Поделиться с друзьями: