Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Жизнь после Пушкина. Наталья Николаевна и ее потомки [с иллюстрациями]

Рожнова Татьяна Михайловна

Шрифт:

Ближайший круг людей, родные, друзья… Во всем их участливая рука.

Несомненно, особое место занимала неутомимая тетушка Екатерина Ивановна, одинокая, не имевшая собственной семьи, по сути, бывшая всем детям Пушкина не только крестной матерью, но и бабушкой. И потому, несмотря на свой почтенный возраст, она отправилась в такую дальнюю дорогу сопровождать и помочь сберечь детей «Ташеньки» в ее тяжкую годину.

В условиях суровой северной зимы, сквозь февральскую стужу довезти через сотни верст в Калужскую губернию четверых малолетних детей живыми — вот основная задача Натальи Николаевны-матери.

Думается, что отец Поэта, Сергей Львович, сам утративший пятерых из восьми своих детей еще младенцами, вряд ли имел основания обижаться на невестку за то, что, проезжая через Москву, она не заехала к нему повидаться.

Но впоследствии стало ясно, что обида имела место и голоса, осуждавшие вдову, он все-таки слышал. Наверное, это была горечь пожилого человека, которого обошли вниманием близкие люди, когда ему было особенно больно от постигшей его утраты.

|

16
февраля 1837 года

Княгиня Екатерина Николаевна Мещерская, урожденная Карамзина, в письме, адресованном сестре мужа, а вскоре — жене Ивана Гончарова, княжне Марии Ивановне Мещерской, сообщала, что Натали Пушкина «сегодня» уезжает из Петербурга:

«…Мы были так жестоко потрясены кровавым событием, положившим конец славному поприщу Пушкина, что дней десять или две недели буквально не могли опомниться… Во все время роковой дуэли и до последнего вздоха он вел себя геройски по свидетельству самого француза, бывшего секундантом Дантеса и который, рассказывая про это дело, говорил: „Один Пушкин был на этой дуэли изумительно высок, он выказал нечеловеческое спокойствие и мужество“. Когда его привезли домой умирающим, он ни на минуту не усомнился в неминуемости близкой смерти и посреди самых ужасных физических страданий, Пушкин думал только о жене и о том, что она должна была чувствовать по его вине. В каждом промежутке между приступами мучительной боли он ее призывал, старался утешить, повторял, что считает ее неповинною в своей смерти и что никогда ни на минуту не лишал ее своего доверия и любви. <…> Я все это время была каждый день у жены покойного, во-первых, потому, что мне было отрадно приносить эту дань памяти Пушкина, а во-вторых, потому что печальная судьба этой молодой женщины в полной мере заслуживает участия. Собственно говоря, она виновна только в чрезмерном легкомыслии, в роковой самоуверенности и беспечности, при которых она не замечала той борьбы и тех мучений, какие выносил ее муж. Она никогда не изменяла чести, но она медленно, ежеминутно терзала восприимчивую и пламенную душу Пушкина; теперь, когда несчастье раскрыло ей глаза, она вполне все это чувствует и совесть иногда страшно ее мучит. Дай бог, чтобы нынешние страдания послужили для души ее источником возрождения и искупительною жертвой. В сущности, она сделала только то, что ежедневно делают многие из наших блистательных дам, которых, однако ж, из-за этого принимают не хуже прежнего; но она не так искусно умела скрыть свое кокетство, и, что еще важнее, она не поняла, что ее муж был иначе создан, чем слабые и снисходительные мужья этих дам…»{258}.

Старший брат Екатерины Мещерской, Андрей Карамзин, писал родным из Парижа:

«16 февраля 1837 года.

Как я вам благодарен, милая и добрая маменька, и тебе, моя милая Софи, за письмо, полученное сегодня. Я очень желал, но не смел надеяться получить его, потому что это более, нежели сколько было обещано. Но вы знали, что, отчужденный от родины пространством, я не чужд ее печалям и радостям и что с тех пор, как роковое известие достигло меня и русскую братию в Париже, наши сердца и взоры с тоскою устремились на великого покойника, и мы жадно ожидали подробностей. Если что может здесь утешить друга отечества и друга Пушкина, так это всеобщее сочувствие, возбужденное его смертию: оно тронуло и обрадовало меня до слез! Не все же у нас умерло, не все же холодно и бесчувственно! Есть струны, звучные даже и в петербургском народе! Милые, добрые мои сограждане, как я люблю вас! Но с другой стороны то, что сестра мне пишет о суждениях хорошего общества, высшего круга, гостиной аристократии (черт знает, как эту сволочь назвать), меня нимало не удивило; оно выдержало свой характер: убийца бранит свою жертву, — это должно быть так, это в порядке вещей. Что Дантес находит защитников, по-моему, это справедливо; я первый с чистой совестью и с слезою в глазах о Пушкине протяну ему руку: он вел себя честным и благородным человеком — по крайней мере, так мне кажется, но то, что Пушкин находит ожесточенных обвинителей… негодяи!.. Быстро переменялись чувства в душе моей при чтении вашего письма, желчь и досада наполнили ее при известии, что в церковь впускали по билетам только высшее общество, знать. Ее-то зачем? Разве Пушкин принадлежал ей? С тех пор, как он попал в ее тлетворную атмосферу, его гению стало душно, он замолк… отвергнутый и неоцененный, он прозябал на этой бесплодной, неблагодарной почве и пал жертвой злословия и клеветы. Выгнать бы их и впустить рыдающую толпу, и народная душа Пушкина улыбнулась бы свыше! <…>

Повторяю, что сказал в том письме: бедная Наталья Николаевна! Сердце мое раздиралось при описании ее адских мучений. Есть странные люди, которым не довольно настоящего зла, которые ищут его еще там, где его нет, которые здесь уверяли, что смерть Пушкина не тронет жены его, что это — женщина без сердца. Твое письмо, милая сестра, им ответ, и сердце не обмануло меня. Всеми силами душевными благословляю я ее и молю бога, чтоб мир сошел в ее растерзанное сердце. <…>

Зачем вы мне ничего не говорите о Дантесе и бедной жене его?»{259}.

В том же письме Андрей Карамзин сообщал:

«…Мне стало совестно, что я так напал на бонтонное петербургское общество, но теперь, после письма Аркадия Россет к сестре его, я не только мысленно повторяю все сказанное мною, но мне еще кажется мало. Как вспомню, так злость и негодование разбирают, тем более, что и здесь есть хорошие образчики. Так, например, Медем, член нашего немецкого посольства, чуть не выцарапал глаза Смирнову за то, что он назвал Пушкина человеком наиболее значительным в России, и прибавил: Пушкин писал изящные стихи, это правда, но его популярность произошла только от его сатир на правительство. Жаль, что он не сказал этого мне; я бы осадил ре-вельскую селедку! Уж эти немцы безотечественные, непричастные русской славе и русским чувствам, долго ли им хмелиться на чужом пиру? Как ни сойдемся, все говорим про одно, и разойдемся, грустные и сердитые на Петербург!»{260}.

Судьба Пушкина не могла оставить равнодушными ни противников, ни приверженцев его за границей. Так, секундант Дантеса виконт д’Аршиак, находившийся в Париже, замечал:

«…Русское посольство отнеслось

к делу как должно: некоторые русские отнеслись иначе, г. Смирнов, между прочим, был нелеп»{261}.

Из письма А. О. Смирновой (Россет) князю П. А. Вяземскому:

«…Вы должны были бы сообщить мне еще несколько подробностей о горестном событии. Правда, для друзей Пушкина и для друзей России все уже высказано. В сегодняшней „Revue de Paris“ („Парижское обозрение“. — Авт.) есть статья „Legendes des poetes“. В ней припоминаются все великие гении: все они несчастные, преследуемые или обществом или правительством, непризнанные, оклеветанные, умирающие в тюрьмах или в нищете. В статье не упоминается Пушкин, а, однако, ничего нет более раздирающе поэтического, как его жизнь и его смерть. Я так же была здесь оскорблена и глубоко оскорблена, как и вы, несправедливостью общества. А потому я о нем не говорю. Я молчу с теми, которые меня не понимают. Воспоминание о нем сохраняется во мне недостижимым и чистым. Много вещей имела бы я вам сообщить о Пушкине, о людях и делах, но на словах, потому что я побаиваюсь письменных сообщений. <…>»{262}.

В свою очередь, князь П. А. Вяземский писал Эмилии Карловне Мусиной-Пушкиной в Москву, выражая свою скорбь:

«16 февраля 1837 года. С.-Петербург.

…Что за ужасный перерыв нарушил течение нашей переписки! До сих пор я не могу прийти в себя. Вечером 27 числа, в то самое мгновение, когда я брался за перо, чтобы писать вам и готов был наболтать вам всяких пустяков, ко мне в комнату вдруг вбежала моя жена, потрясенная, испуганная и сказала мне, что Пушкин только что дрался на дуэли. Остальное вы знаете. Из моего письма к Булгакову вы, конечно, ознакомились с разными подробностями этого плачевного происшествия.

…Какое грустное, какое позорное событие! Пушкин и его жена попали в гнусную западню, их погубили. <…> Когда-нибудь я расскажу вам подробно всю эту мерзость.

…У них достало бесстыдства превратить это событие в дело партии, в дело чести полка. Они оклеветали Пушкина, и его память, и его жену, защищая сторону того, кто всем своим поведением был уже убийцей Пушкина, а теперь и в действительности застрелил его.

Я допускаю, что друзья убийцы могут считать его менее виноватым, чем он был на самом деле, так как руководили им низкие подпольные козни его отца, но сердце честного человека, сердце Русского не может колебаться в выборе: оно целиком становится на сторону бедного Пушкина и видит в нем только жертву, — увы! — великую и прекрасную. <…>

В Пушкине я оплакиваю друга, оплакиваю величайшую славу родной словесности, прекрасный цветок в нашем национальном венке, однако, будь в этом ужасном деле не на его стороне право, я в том сознался бы первый. Но во всем его поведении было одно благородство, великодушие, деликатность. Если бы на другой стороне был только порыв страсти или хотя бы честное ухаживание, я, продолжая оплакивать Пушкина, не осудил бы и его противника. В этом отношении я не такой уж ригорист. Всякому греху — милосердие. Да, но не всякой низости!

<…> Наш „свет“ стал мне ненавистен. Не только большинство оказалось не на стороне справедливости и несчастья, но некоторые высшие круги сыграли в этой распре такую пошлую и постыдную роль, было выпущено столько клеветы, столько было высказано позорных нелепостей, что я еще долгое время не буду в состоянии выносить присутствие иных личностей.

Я покидаю свет, и не меньше, чем скорбь, меня побуждает к этому негодование. Видеться с удовольствием я могу только с вашей свояченицей Мари [43] . Она сочувствует моей скорби. <…> И вот теперь, когда часть моей семьи где-то на представлении, а другая готовится к балу у Барантов, я сижу и пишу письмо к вам, а доканчивать вечер поеду к графине Мари. <…> Какая драма, какой роман, какой вымысел сравнится с тем, что мы видели! Когда автором выступает Провидение, оно выказывает такую силу воображения, перед которой ничтожны выдумки всех сочинителей, взятых вместе. Ныне оно раскрыло перед нами кровавые страницы, которые останутся памятными навеки. Проживи я тысячу лет, мне не уйти от впечатлений этих двух дней, считая с минуты, когда я узнал об его дуэли, и до его смерти.

43

Воспетая Пушкиным княжна Мария Александровна Урусова (1801–1853) в первом браке (с 1822 г.) была замужем за графом И. А. Мусиным-Пушкиным (1783–1836), братом мужа Эмилии Карловны, урожденной Шернваль (1810–1846). После того как Мария Александровна овдовела, оставшись с пятью детьми на руках, в 1838 г. она вышла замуж за товарища Пушкина по Лицею князя А. М. Горчакова (1798–1883), который с 1854 по 1856 г. был посланником в Вене, затем министром иностранных дел, а с 1867 г. — государственным канцлером. К концу своей жизни Горчаков, получивший титул светлейшего князя, был последним из оставшихся в живых лицеистов.

В 1853 г. князь овдовел. Позднее он был влюблен в свою внучатую племянницу Надежду Сергеевну Акинфьеву (1839–1891), урожденную Анненкову. Ее развод с мужем — камер-юнкером Владимиром Николаевичем Акинфьевым, в течение нескольких лет давал пищу для светских пересудов. В частности, поэт Ф. И. Тютчев писал жене:«Петербург. 3 октября <1867> …Но что представляет гораздо меньшее значение и легче поддается оценке, это — любовная интрига бедного канцлера, все еще ожидающая своего завершения. Будущая канцлерша еще не вполне решилась стать таковой и для принятия окончательного решения ожидает в недалеком будущем приезда некоего герцога. Никогда еще не совершалось большей глупости с меньшим увлечением. Что касается согласия мужа, то в этом почти уверены. Он довольно покладист. Он хотел бы только обеспечить себе средства, чтобы провести несколько лет за границей, и для того предлагает своему преемнику купить его имущество за сто двадцать тысяч рублей. Вот в чем в настоящую минуту заключается затруднение. Все это издали кажется довольно-таки некрасивым, но при близком общении впечатление притупляется и сглаживается…»{1250}.

Когда же брак племянницы канцлера был расторгнут, она вышла замуж за герцога Николая Лейхтенбергского (1843–1890), родителями которого были герцог Максимилиан Лейхтенбергский (1817–1852), внук Жозефины Богарне, жены Наполеона, и старшая дочь Николая I — великая княгиня Мария Николаевна. В 1878 г. Н. С. Акинфьева получила титул графини Богарне.

Поделиться с друзьями: