Жизнь Пушкина
Шрифт:
Но интерес к любовной сфере со стороны Чулкова был продиктован конечно же желанием, во-первых, дать полное и разностороннее представление о страстях, кипевших в душе Пушкина. Разговор в конце концов ведь опять возвращался к душе(кстати, в книжном варианте были убраны практически все личностные и оценочные характеристики избранниц поэта, подробности его отношений с ними, что сразу обеднило повествование и сделало эмоциональную сторону жизни поэта постноневыразительной). А во-вторых, обращение к ним, страстям, возможно, призвано было замаскировать «сокровенные» мысли, которыми автор очень дорожил. И важнейшую из них обретение Пушкиным религиозной полноты бытия.
Так неожиданно в русской культуре советской эпохи появилась первая религиозная биография поэта. И это, как с гордостью признавался сам автор, было почувствовано проницательными и религиозными людьми. Он даже заметил в дневнике: «Евг. Казимировна Герцык, будучи в Москве, успела прочитать две главы и сказала, что она почувствовала за видимо объективным изложением мою руководящую идею. Вот это, вероятно, и злит
Несомненно, в оригинальном и неприемлемом для литературоведения 30-х годов прочтении творчества и трактовки личности поэта сказалась глубокая религиозность самого автора, в котором, начиная с 1920-х годов, укрепилась вера в «историческое христианство», пришедшая на смену мистико-анархистским идеям. Чулков, по собственному признанию, «жизнью и смертью» (у него в 1921 году умер единственный сын) был приведен к «тому, о чем… ранее лишь догадывался»[15]. Поэтому он и в жизни Пушкина выделил движение от скептического вольтерианства к религиозному видению мира, постарался всеми красками расцветить «веселый скепсис юного эпикурейца», чтобы очевиднее стали разительные перемены, произошедшие в нем позднее, когда поэт освободился от «так называемого здравого смысла, легкого отношения к жизни, поверхностной эротики, скептической оценки истории и веселой иронии, позволявших самые важные вопросы решать, не задумываясь над их глубиною».
По мнению Чулкова, «цельное отношение к человеку, к обществу, к бытию» сложилось у Пушкина раньше, чем он полностью воспринял христианскую идею. Новое восприятие мира покоилось на разочаровании во французской цивилизации вообще, заключалось в отказе от «отвлеченной» вольтерианской рассудочности, развенчивании достоинств «уединенного субъективизма», а также в «утра те веры в близкий успех революции». Размышляя о путях, которые привели Пушкина к Богу, Чулков обращает внимание на судьбу его знакомого англичанина Гутчинсона, который исписал тысячу листов, чтобы доказать невозможность существования Творца, но вслед за этим, уехав в Англию, стал пастором англиканской церкви, и задается вопросом: не приводят ли именно настойчивые атеистические размышления к диаметрально противоположным выводам?
В «Жизни Пушкина» есть много страниц, упорно возвращающих нас к разговору о религиозности поэта. Они-то большей частью и вычеркивались при повторной публикации в 1938 году, причем удалялось все, имеющее даже сколько-нибудь косвенное отношение к вопросам религии. Так, цензоры и редакторы, опустив подробности происхождения первого директора Лицея В. Ф. Малиновского из среды духовенства, решили, что ни к чему читателю знать и детали (певчие, панихида, присутствие протопресвитера и прочее) его похорон. Заодно с религиозным «криминалом» исчезли и любые упоминания об отношении поэта к религии вообще, даже те, которые, казалось бы, вполне соответствовали духу времени, как, например, утверждение, что «Пушкин всегда был равнодушен к богословским вопросам».
Чулков, тонко чувствовавший разницу между религией и богословием, мог позволить себе такое высказывание! И именно поэтому он нередко привлекает внимание читателя именно к богословским спорам, нюансам восприятия религии. Разбирая пушкинское стихотворение «Безверие», он видит в «безбожии» юного лицеиста в тысячу раз больше положительного отношения к бытию, чем в худосочной «религии сердца благочестивого лифляндского дворянина» (так он именует директора Лицея Е. А. Энгельгардта, чья «кисло-сладкая религия сводилась к очень жалкому рационализму», отталкивающему Пушкина). Ему важно такое противопоставление, чтобы подчеркнуть устремленность поэта к радостному, полнокровному и полноценному приятию и оправданию бытия.
Но поскольку для Чулкова «понимание мира как живого и цельного начала»[16] и есть символизм, он и прочитывает Пушкина символистски, видя в его творчестве сочетание «подлинного реализма» с «глубоким символизмом». Пушкинский символизм — это открытие «в самых смелых и загадочных символах не иллюзии субъективного идеализма, а подлинной, живой и безмерной в своей глубине реальности». Потому и в «Цыганах» ему видится отказ от «круговой поруки» и противопоставление «своеволию частного человека» «идеи общественности». А символический смысл «Медного всадника» заключен, по его мнению, в отражении «вечных противоречий исторической необходимости — столкновении личности и Левиафана», воплощенных в образах Евгения и Петра I. И реализм поэта он истолковал как «реализм в высшем смысле» (к которому питал особое пристрастие еще со времен поклонения Достоевскому), то есть такой, когда дается не только «изображение действительности», но и вершится «страшный суд над нею во имя иной, лучшей действительности». Отсюда и полная уверенность, что Пушкин никогда не был романтиком (Чулков подразумевает под романтизмом веру в различного рода «иллюзии и мнимости»).
В символистском духе интерпретируются биографом и любовные увлечения поэта. Чулков находит объяснение тайны пушкинской «любвеобильности» в воспоминаниях М. Болконской, которая считала, что «в сущности, он обожал только свою музу и поэтизировал все, что видел…». Таким образом, способность Пушкина влюбляться во всех встречаемых им «хорошеньких женщин» питалась, по мысли автора, не столько его чувственностью, сколько поэтическим чувством,постоянно требовавшим источника вдохновения. Чулков резко восстал против принявшей уже форму мифа легенды об «утаенной» любви Пушкина, видя и поэте искателя «вечноженственного»: «В каждом женском лице он искал и находил какое-то чудесное воспоминание о райской красоте, утраченной, но возможной». Автор с большим или меньшим успехом старается убедить читателя, что для Пушкина не так уж важен был адресат его стихотворений и лирических признаний: ведь
душа поэта была переполнена такими пламенными чувствами, строки выливались в такой сокрушительный гимн любви, что земная женщина практически не могла быть их источником. Чулков считал, что Пушкину легче обращаться к умершей возлюбленной, потому что тогда его любовные заклинания становятся вызовом самой смерти — его величайшим желанием было «деятельное, требовательное, безумное желание» победить тлен, исчезновение, гибель. Похоже, что в этом наблюдении таится верное угадывание некоего сокровенного начала пушкинской лирики, полной трагического оптимизма и всепобеждающего преображения.В книге много нетрадиционных прочтений уже ставших хрестоматийными произведений. С ними можно соглашаться или не соглашаться, но нельзя не признать их самостоятельности. В «Кинжале» Чулков предлагает увидеть не только призыв к мести коронованным особам, но и к наказанию деятелей якобинского террора. А «Гавриилиаду» расценивает как вызов насаждавшемуся по всей России придворному мистицизму. Он явно сглаживает при этом богоборческий смысл поэмы, говоря, что ее «стрелы не попадали и евангельское предание». При этом автор действительно пытается понять, как в короткий отрезок времени могли быть написаны проникнутая «пряным, острым и сладостным» духом эротики «Гавриилиада» и рассказ о братьях-разбойниках, даже во «мраке преступления» не утративших высоких нравственных чувств, как совмещались в сознании Пушкина восхищение целомудрием христианки Марии из «Бахчисарайского фонтана» и непристойность той же «Гавриилиады».
Надо заметить, что к концу 20-х — началу 30-х годов в сознании Чулкова-художника возникла твердая установка на пушкинскую ясность, лаконизм, емкость изложения. Он даже придумал название для своей новой манеры актуализм, подразумевая под этим четкую фабулу, быстро развивающееся действие, строгую экономию изобразительных средств. И можно сказать, что в «Жизни Пушкина» он во всем блеске явил новый творческий метод.
В книге точно, с запоминающимися деталями воссоздана атмосфера, которая сопутствовала духовному становлению Пушкина. Каждый этап (а он чаще всего выделен в особую главу) рисуется как драматическая сцена. Вот, например, дилемма, которая встала перед родителями маленького Александра: куда отдать учиться сына? То, что он оказался в Лицее, представлено как счастливая случайность, возникшая из десятка совершенно запрограммированных действий. Но это позволило мальчику «ускользнуть от патеров, имевших немалое влияние на своих питомцев» (ведь известно, что родители уже готовы были отдать его в католический пансион, «где внушались воспитанникам соответствующие идеи»). Становится ясно, что для Чулкова идеи мартинистов, то есть религиозное вольнолюбие, которое процветало в стенах Лицея, где почти все преподаватели были масонами, безусловно, предпочтительнее, чем католическое вероисповедание. Однако при этом автор не забывает сказать и об «издержках» лицейского воспитания, в котором имена вольнодумцев соседствовали с именами эротических стихотворцев.
Необычайно сочно и колоритно воспроизведена атмосфера жизни, окружающей поэта, и особенно портреты друзей — Кюхельбекера, Дельвига, Пущина, Нащокина. Для каждого из них у Чулкова находятся слова, точно выражающие их душевную сущность. Так, о Кюхельбекере, вызывающем у Пушкина смешанное чувство уважения и жалости, сказано: «У него был какой-то… торжественный и высокопарный или неуклюже-игривый, совсем не прозрачный, старомодный и горький» мир. А Нащокин предстает со страниц книги начитанным, образованным, умным человеком, типичным москвичом-хлебосолом, обладавшим той «бесплодной даровитостью», которая придавала особую пленительность его облику и поведению. Благодаря его широкой натуре и рыцарской прямоте Пушкин мог наслаждаться в его доме покоем, обретать утерянную беспечность.
Писатель многое знает о своем юном герое, знает обо всех шалостях, подчас необъяснимых поступках, симпатиях и антипатиях, которые, ставя в тупик его учителей и наставников, обнаруживали в нем неукротимый темперамент. Чего стоит хотя бы эпизод «злоупотребления» голем-моголем с ромом, имевший вполне определенные последствия, или случай, когда поэт по ошибке в темноте обнял пожилую фрейлину, приняв ее за молоденькую служанку (эти подробности тоже были изъяты цензором в книге).
Конечно, Чулкову приходится домысливать там, где он не имеет возможности фактами обосновать те или иные поступки своего героя. Иногда он пытается воспроизвести ход мыслей Пушкина, его внутреннее состояние, причем обязательно учитывает «возрастную психологию». В юности — превалирует взбалмошность и прерывистость, по мере взросления — «печальное изумление» перед действительностью! Автор передоверяет размышления Пушкину (прибегая к не собственно прямой речи) особенно часто тогда, когда сам оказывается не в состоянии постичь противоречивый склад натуры своего героя. Так, он тщательно всматривается в его более чем прохладное отношение к Е. А. Энгельгардту, приводя все те эпиозды, когда директор Лицея вполне мог воспользоваться своей властью и наказать Пушкина, но не сделал этого, пытается понять, чем же руководствовался поэт, создавая довольно-таки злые карикатуры и эпиграммы на своего наставника. И высказывает предположение, что… «в добродетельном и благополучном доме Егора Антоновича Энгельгардта» Пушкину было просто-напросто скучно. Впрочем, и «литературные журфиксы в семье барона Теппера де Фергюссона тоже были не очень забавны, не веселее было и в семействе Вельо или в квартирке добродушного Чирикова; куда интереснее было бывать в доме у Карамзиных, где было чему поучиться и всегда можно было встретить писателей и поэтов… Но и здесь, когда Николаю Михайловичу вздумается заговорить о русской государственности, становится тошно и хочется бежать куда угодно — только бы не видеть этого изящного старика и не слышать его речей во славу самодержавной монархии».