Жизнь Шаляпина. Триумф
Шрифт:
– С Направником всегда очень тяжело работать на сцене, – продолжал свои размышления Федор Иванович. – Попросил я его в одном месте, ну, помните, там, где Юдифь уж очень медленно поет свою арию, а мне, Олоферну, решительно делать нечего, попросил я Направника ускорить темпы, дабы сократить паузу моего молчания. И что же? «Скорее нельзя играть, так как у смычковых инструментов тридцать вторые ноты», – возражает Направник. «Чему же тогда скрипачей учили в консерватории, если они не могут играть скорее», – пытаюсь я его подтолкнуть к тому, чтобы он понял, чего я хочу. И что же он мне ответил? «Всякой скорости бывают пределы». И тут я уже в открытую заявил ему: «Но у меня получается слишком длинная пауза. Что же прикажете в это время мне делать?» Ничего не ответил мне, а только потребовал продолжать репетицию… Как тут быть? Пришлось продолжать! Будь на его месте другой, я бы устроил ему совсем иной разговор, но Направника я уважаю как превосходного музыканта,
– Пожалуй, Феденька, на ложе. Вот твоя чаша…
И работа началась. В первые минуты было тихо, Головин сосредоточенно работал, пытаясь сразу уловить выражение лица свирепого полководца, обозначить «профильность» стилевой игры, а Шаляпин напевал все одну и ту же фразу: «Пой, Вагоа, ты много песен знаешь…»
Затем присутствующие тихо разбрелись по мастерской, разговаривали между собой, разбиваясь на мелкие группы и группочки. Щербов достал свой блокнот и рисовал карикатуру на позирующего Шаляпина, на работавшего большой кистью Головина и макавшего ее в ведро. Некоторые заглядывали ему через плечо и весело улыбались.
«Вот часто спрашивают: «Как вам, Федор Иванович, удается сыграть так, что вам верят, переживают вместе с вами. Да очень просто. Веками считаем, что в опере только поют, встанут и поют. И это казалось незыблемым условием оперного искусства. А я не только пою, но и живу на сцене жизнью изображаемого на сцене лица, а до этого ищу, работаю, нахожу какие-то детали и подробности, которые могли бы показать моего подопечного живым человеком, а не ходячей статуей, даже в образе Олоферна, хоть я и пытаюсь его представить как ассирийско-вавилонский барельеф, но барельеф живой, говорящий, переживающий не только ярость, но и любовь… Я вживаюсь в его характер. Вот почему на сцене я живой, естественный человек, с нормальными, естественными, как в жизни, жестами, движениями. Взять хотя бы сцену опьянения в четвертом акте… И все удивлялись, почему я попросил настоящий меч, а не бутафорский… Как же передать неистовство героя, если он размахивает бутафорским мечом? Артист сразу почувствует фальшь, а следом за ним и зритель увидит подделку… А вот когда берешь в руки настоящий, чрезвычайно увесистый меч, формой своей напоминающий пламя свечи, и начинаешь им размахивать, то, естественно, мои «придворные» выскакивают из шатра своего предводителя самым натуральным образом. И все по-настоящему рушится и летит со столов… Напрасно, конечно, опасаются, что я задену им кого-нибудь, этого не может быть, потому что я строго контролирую каждое движение, каждый удар разбушевавшегося повелителя… И в то же время не надо излишнего натурализма… Но как эту меру соблюсти? Столько подводных камней ожидает тебя в спектакле: то кто-нибудь сфальшивит, передержит паузу, не туда пойдет, где его ожидают…»
В застывшей позе Шаляпин не мог долго оставаться, и Головин сжалился над ним:
– Отдохни, Федор, расслабься, давай чашку, поставим ее вот сюда. – Бросив кисть в ведро, Головин помог Федору Ивановичу принять нормальное положение на ложе, свесив ноги на пол.
– Никогда б не подумал, что так тяжела может быть эта чаша… Держишь ее, вроде бы легкая, а потом все тяжелеет и тяжелеет. – Федор Иванович был в хорошем настроении, то и дело поглядывал на Марию Валентиновну и наконец спросил: – А не пора ли тебе, душа моя, домой, ведь Александр Яковлевич долго еще будет терзать меня, я знаю, не впервой нам этим делом заниматься.
Мария Валентиновна упрямо покачала головой, нет, дескать, буду с тобой. Что делать? Он давно заслужил бы проклятия по своему адресу, если б понятия верности и неверности так круто не изменились в нашем веке. Хорошо это или плохо, но он оправдывал себя тем, что он никогда не бросит своих детей и Иолочку он по-прежнему любит, но другой любовью.
– Как меняются времена, меняется зритель, меняется администрация. – Собравшиеся за столом удивились началу столь серьезного разговора, ожидая от Шаляпина, как обычно, веселых шуток, забавных историй. – То, чем раньше восхищался зритель, теперь отвергает или проходит равнодушно. От Станиславского не раз слышал, что Ермолова очень страдает, понимая, что утрачивает свое влияние на публику, как это было в прежние времена. А Ольга Леонардовна Книппер-Чехова как-то бросила вскользь, что божественная Ермолова, чувствуя, как уходит от нее публика, «мечется как тигр в клетке и жаждет умереть». Новое искусство она считает мелким. И действительно, такую вот пьесу, как «Любовь студента», – недавно мы смотрели с Машей – не сыграешь в прежнем высоком стиле, овеянном романтикой. Да, публика разная. Есть зрители, которые пришли позабавляться, похохотать над незатейливыми приключениями маленьких людей, а есть еще зрители, у которых в театральном зале просыпается душа, открывается для всех земных тревог и человеческих чувствований, у них затуманиваются глаза при виде людских страданий, происходящих
на сцене, преимущественно на русской сцене…– Феденька, – спросил Павел Щербов, – а правда, что тебе твой друг Теляковский поставил на вид за то, что бисировал свои арии в «Фаусте»?
– Не Теляковский, а дирекция поставила на вид за неисполнение ее распоряжений. Запрещено бисировать, но не давали продолжать спектакль. Так вызывали, что пришлось смириться, мне и самому вовсе не хочется нарушать обязательные распоряжения, но ничего не мог поделать.
Посмотрел на Марию Валентиновну и улыбнулся… Он все больше чувствовал, что любовь к ней становится для него просто жизненной необходимостью. На первых порах он не придал особого значения этой связи, ну, встретились, напились любовью, пришло время расстаться – расстались, пугливо озираясь в надежде укрыться от знакомых. Мария довольствовалась малым и ни о чем другом даже не заговаривала. Но в последние дни все чаще признавалась в любви к нему и о своем желании никогда не расставаться с ним. Он еще опасался в открытую жить с ней, но она все больше притягивала к себе, вовлекала в свою жизнь.
Зашел разговор о последних постановках Александрийского театра, и тут досталось Александру Головину: все знали, что он подружился с Мейерхольдом, с которым чаще связывали театральные неудачи.
– Зря Мейерхольд взялся за постановку пьесы Гамсуна «У царских врат». И получилось бы неплохо, если б он не стал играть одну из главных ролей, Карена – самая бледная роль в спектакле, ходульная, декларативная. Теперь ясно, почему его выгнала Комиссаржевская из своего театра, – сказал Исайка Дворищин, всегда угадывавший то, что нужно сказать в данный момент, чтобы беседа продолжалась.
– К сожалению, ни публика, ни пресса не приняли спектакль. А сколько неистовой брани сыплется со страниц газет на голову бедного Мейерхольда, – включился в разговор все еще работавший Головин, дописывая ножки ложа Олоферна, сидевшего за столом и выпивавшего стаканчик легкого вина в этот момент. – Гениальный художник, редкостный и неповторимый, он еще свое возьмет, вы все будете с восторгом говорить о нем. Ну ладно ругают мои декорации, я-то переживу, но вот Всеволода Эмильевича надобно поддержать, а то совсем его заклевали, как нас с Костенькой Коровиным, когда мы только начинали… Учтите это, господа хорошие, особенно ты, Федор, сейчас от тебя многое зависит, скажешь словцо в поддержку, оно кругами разойдется, оно, как зонтик во время дождя, прикроет человека от головомойки…
– Так ты думаешь, Саша, что этот провал спектакля был спланирован злыми силами, недоброжелателями, которые решили подставить ему ножку? Особенно недоброжелательно был настроен один из артистов Александринки, который претендовал на того же Карена, а ему эту роль не дали.
– Нет, Федор, тебе неправильно рассказали об этом спектакле. Замечательный артист и товарищ Николай Ходотов, которому сначала была предназначена роль Карена, охотно уступил ее Всеволоду Эмильевичу, который действительно не справился с этой сложной ролью, испортил спектакль другой премьер, красавчик Алоллонский, игравший Бондезена в фарсовом стиле, – снова вступил в разговор Головин.
– Саша, но немало и на твою голову опрокинулось газетной чепухи… Действительно, что ли, твои костюмы были настолько несуразны, как пишут, что они якобы противоречили логике пьесы…
Шаляпин не видел этот спектакль, но, как всегда, в этом мире вокруг удач и неудач много было толков, кое-что дошло и до него, особенно его интересовала работа Головина, который взялся писать новые декорации для миланской постановки «Бориса Годунова».
– Провалил спектакль этот самый Аполлонский. Ему бы отказаться от роли Бондезена, а он решил ее сыграть клоунадно, при этом, когда его стали упрекать за его игру, нарочитую и бездарную, он оправдывался: «Я привык исполнять режиссерские указания, и если Мейерхольду почему-то захотелось нарядить меня дураком-клоуном, то я и играл по-дурацки». Вот этот «озорник» и провалил спектакль, ну да Бог с ним, этим спектаклем, Мейерхольд еще покажет себя, не устану повторять, что он – гений, а его выдумка просто неистощима, – упрямо доказывал свое Головин, не переставая работать и кистью.
– Ну как не вспомнить по этому случаю наш любимый Художественный театр, вот где порядок и дисциплина, вот где царит уважение и любовь друг к другу, хотя и разногласий тоже полно. – Федор Иванович явно хотел перевести разговор на более мирные темы, но ему тут возразил Павел Щербов:
– Не скажи, Федя, вот мне недавно Илья Уралов рассказывал, как он чувствовал себя в Художественном. Вроде бы все его любили, ценили, но просто вязали по рукам и ногам своими подсказками и запретами. «Я там чувствую себя как «корова в седле», говорил Уралов. – Когда я чувствую, что городничий у меня идет легко, без натяжки, Станиславский спрашивает: не болен ли я? Не случилось ли чего со мной?.. Когда я действительно играю без настроения и голова трещит, мне говорят: «Вот сегодня вы нашли то, что надо!» Сам черт ногу сломит!» Вот то, что говорят о твоем любимом театре, так что все хороши…