Жизнь Шаляпина. Триумф
Шрифт:
– Владимир Васильевич! У меня к вам просьба… Очень просила пригласить на нынешний концерт одна моя поклонница. Я ей пообещал испросить ваше разрешение. Через полчаса я ее должен встретить.
Владимир Васильевич бросил мимолетный взгляд на чуточку смущенного Шаляпина и понимающе улыбнулся.
– Конечно, Федор Иванович, я уже что-то слышал о вашей поклоннице, интересно на нее посмотреть… И вообще я смотрю на поклонниц таких знаменитых людей, как вы, Федор Иванович, с пониманием, им очень хочется быть рядом с такими… Многие со временем сожалеют о своих брачных узах…
– Нет, нет, нет, Владимир Васильевич! Я люблю свою семью, свою жену, Иолу Игнатьевну, а тут что-то другое.
– Федор Иванович! Я думал и думаю давно уже, что большинство браков, конечно не все, и ваш, может быть, исключение, ни к черту не годны и не нужны… Куда ни посмотри, почти везде ошибка на ошибке, самообман на самообмане, мираж на мираже. И как следствие – сожаленье, вздохи, печальные глаза.
– Нет, я вовсе не сожалею, что женился, я очень люблю своих.
– Впрочем, Федор Иванович, тут общего
– Недавно я прочитал две статьи Горького. А если я их прочитаю на вечере? Серьезные, талантливые статьи, размышления о прекрасной Франции и о Нью-Йорке – городе Желтого Дьявола.
– Это будет просто замечательно. Его еще не выгнали из Америки? Говорят, он в Штатах делает революцию, во всяком случае, ему удалось там поднять изрядный шум. С каким удовольствием я вспоминаю прошлый год, когда мы так много виделись и разговаривали. Страшно люблю его и просто обожаю.
– Нелегко ему живется… Дочка его, Катюша, скончалась от воспаления мозга в Нижнем Новгороде, а может быть, и какая-либо скрытая форма туберкулеза, которым он болел как раз в то время, когда девочка родилась. Вот и я все время думаю, как бы что не случилось с моими. Такое время ужасное, представьте себе, Владимир Васильевич, грозят немедленно объявить всероссийскую забастовку, а это означает, что могут отключить электричество, водопровод, канализацию, а у меня маленькие дети…
– Понимаю, понимаю, Федор Иванович, конечно, порядок должен быть восстановлен. Ведь до чего дело дошло, два хулигана целый месяц требовали денег от евангелической школы, писали им угрожающие письма, но им не отвечали. Тогда они напали на сторожа, ранили его, требуя от него сто рублей. Откуда у него такие деньги? Я позвал старосту, тот обещал принять меры, доложили уряднику, становому…
– Никак не могу выразить своего отношения ко всему, что у нас происходит. Думаю, разговариваю с друзьями, товарищами… Порой мне кажется, что я социалист, готовый перестроить этот грубый и несправедливый мир. Вместе с Горьким, Леонидом Андреевым, Собиновым и другими писателями, художниками, учеными, вообще людьми передового мышления, на дружеских пирушках, на разных собраниях я не раз высказывал критические оценки царю и вообще правителям, не раз говорил, что жизнь российского народа закована в цепи и не может двигаться вперед путем свободного развития. Знаю, что Горький принадлежит к самой тайной и крайне революционной партии и поддерживаю его деньгами, концертами, «Дубинушкой», наконец… Но почему столько возникло партий? Люди огородили себя каким-то частоколом партийных регламентаций и параграфов. На словах они все готовы положить свои головы за народ, за его благо и счастье. Но какой ценой? Вы знаете, что творилось на улицах Москвы в дни декабрьского восстания в прошлом году? Сколько зряшной крови пролилось? И все эти партии по-разному относятся к этим трагическим событиям. Каждая из этих партий поет на свой лад. Быстро прошла радость в ожидании перемен к счастливой жизни. Опять стало хмуро и сурово в столицах, по стране идет волна погромов, волнуется крестьянство, требует землю, жжет помещичьи усадьбы, поднимают восстание в Свеаборге и Кронштадте, разгоняют Государственную думу, обещают всероссийскую забастовку… Почему так все неладно устроено? Когда Горький заговорит, я ему верю, с душевной тревогой и болью говорит он о народе, о его бесправном положении. Но как только начинаю читать книжки про социализм и как его достигнуть, меня сразу начинает одолевать скука, каюсь, Владимир Васильевич, даже и противно. Ну скажите, зачем мне знать, сколько из пуда железа выходит часовых колесиков? Сколько получает первый обманщик за выделку колес, сколько второй, сколько третий и что остается обманутому рабочему? Ясно, что кто-то кого-то обманывает, но я же не буду регулировать эти отношения. И притом все время там говорят о равенстве! Ведь равенства никогда и не может быть… Вы талантливее меня, больше работаете, чем я, так вы и должны получать больше, а не столько же, сколько и я, лодырь и лентяй. Какое же тут равенство?
– Значит, Федор Иванович, вам попались плохие книжки, если не увлекли вас мечтой социалистической. Вот Герцена б надо вам почитать. Мне кажется, иной раз он выше, гораздо глубже и шире, чем Лев Великий. Бунтовщик, эмигрант, сопротивник правительства, непокорный, непослушный, своевольник, каким горячим и пламенным борцом он выступает во многих своих сочинениях. Он бы убедил вас.
– Да меня и не надо убеждать, меня Горький убедил. Но ведь это ж все слова, а дело-то пока кровавое. Когда я встретил Горького, мне показалось, что я нашел тот очаг, у которого можно забыть, что такое ненависть, узнать, что такое любовь и дружба. У этого очага я уже совсем поверил, что есть на свете хорошие, искренние люди, любящие свой народ. Но вскоре я узнал, что у этого очага появилась Мария Федоровна, а Екатерина Павловна уехала с детьми сначала в Крым, а потом и за границу. И вот сейчас узнаю, что Катенька умерла. Революцией увлеклись, а человека позабыли, не сберегли. Возможно, я не разбираюсь в политике и не умею относиться к явлениям жизни с политической точки зрения; я актер, а не политик… Для меня на первом плане только люди, поступки и дела. Дела добрые и злые, жестокие и великодушные, свобода духа и его рабство, разлад и гармония, как я их воспринимаю простым чувством, – вот что меня интересует. Если подавляют мою свободу, я протестую. Скорее, во мне есть некоторое зерно артистического анархизма. Как вы думаете,
Владимир Васильевич, а?– Ну и загадку вы мне подбросили. Такого психологически тонкого монолога я еще не слыхивал, не разобраться сразу. Я вспомнил одну сегодня почти забытую книгу Флобера, роман «Воспитание чувств», я читал ее очень давно, но отлично помню яркие, колоритные страницы, где описывается Париж и парижские события 1848 года. Эти страницы писаны так сильно и талантливо, что вполне не уступят описаниям самой Жорж Саид в «Орасе» парижской революции 1830 года. Так много сходного в положениях и мыслях с нынешним временем и с нынешними людьми. По-моему, нынешние наши люди стоят выше тогдашних французских и во многом идут дальше, смелее и сильнее. И был ли когда-нибудь в 1848 году, во Франции, такой пролетариат и такой рабочий класс, какой у нас теперь существует. Кажется – ни-ни.
Стасов подошел к книжному шкафу и вытащил небольшую книжку.
– Вот, кстати, этот роман.
– Я читал этот роман, мне Горький рекомендовал его прочесть. Есть в романе действительно поразительные места. Сейчас покажу…
Никогда еще не видел Стасов Федора Ивановича в столь возбужденном состоянии. Шаляпин лихорадочно перелистывал книгу, читал вслух какие-то слова, торопливо возвращался к середине книги, потом снова уходил к концу ее.
– А-а-а, вот эта страничка, – радостно прогудел он. – Надеюсь, вы, Владимир Васильевич, вспомните. «Толпа напирала на них, и они очутились в комнате, где под потолком был раскинут красный бархатный балдахин. Внизу, на троне, сидел чернобородый пролетарий в расстегнутой рубашке, с лицом веселым и глупым, как у китайского болванчика. На возвышение поднимались другие, чтобы тоже посидеть на троне.
– Прямо сценка из мифологии! – заметил Юсоне. – Вот он – народ-властитель.
Кресло подняли за ручки и понесли, раскачивая, через залу.
– Черт возьми, как его качает! Корабль государства носится по бурным волнам! Ну и канкан! Настоящий канкан!
Трон поднесли к окну и под свистки кинули вниз.
– Бедный старик! – сказал Юсоне, глядя, как трон упал в сад, где его быстро схватили, чтобы отнести к Бастилии и там сжечь.
Всеми овладела неистовая радость, как будто исчезновение трона сулило безграничное счастье в будущем, и не столько из мести, сколько ради того, чтобы проявить свою власть, народ стал рвать занавески, бить, ломать зеркала, люстры, подсвечники, столы, стулья, табуреты, всякую мебель, уничтожая даже альбомы с рисунками и рабочие корзинки. Раз уже победили – надо позабавиться! Чернь насмешливо закутывалась в кружева и шали. Золотая бахрома обвивала рукава блуз, шляпы со страусовыми перьями украшали головы кузнецов, ленты Почетного легиона опоясывали проституток. Всякий удовлетворял свою прихоть: одни танцевали, другие пели…» – Шаляпин читал громко, каждое слово отделяя выразительной интонацией, делая паузы, поглядывая в это время на помрачневшего Стасова, который хотел обратить внимание совсем на другие страницы. – «…Потом неистовство приняло более зловещую форму. Непристойное любопытство заставляло людей заглядывать во все уголки, открывать все ящики. Каторжники запускали руки в постели принцесс и валялись на них, вознаграждая себя за невозможность изнасиловать королевских дочерей. Какие-то мрачные личности безмолвно бродили по дворцу, стараясь что-нибудь украсть…» Ну, тут еще есть интересные детали и подробности, я их опускаю… «В передней, на куче одежды, стояла, как статуя Свободы, публичная девка, неподвижная, страшная, с вытаращенными глазами… Из окон выбрасывали рояли, комоды и стенные часы…» Ну, уже пошли мелкие неприятности свершившегося переворота. И вот я все думаю, думаю, Владимир Васильевич, а что, если и в нашей революции произойдет нечто подобное, ведь наш бунт пострашнее может быть, чем французский, да и побеспощаднее.
– А вы зря остановились на этом месте. Дайте-ка я дочитаю, Федор Иванович. Видите вот эту фразочку: «Пойдем отсюда, – сказал Юсоне, – такой народ вызывает во мне омерзение». Это ведь не только Юсоне говорит, как вы сами, конечно, понимаете, это сам Густав Флобер осуждает этот народ, хотя он же устами Фредерика заявляет: «Что бы там ни было, по-моему, народ прекрасен». Да и другие персонажи прямо заявляют: «Все прекрасно! Народ торжествует! Рабочие обнимаются с буржуа!.. Республику провозгласили! Теперь мы будем счастливы!.. Королей больше не будет! Свобода на всей земле!» Вот что превыше всего, Федор Иванович!
– Да ведь и я встретил царский манифест от 17 октября с таким подъемом и такой радостью. Стоял на столе в «Метрополе» и пел «Дубинушку». А что из этого получилось? Столько крови пролилось. А свободы как не было, так и нет, опять закручивают гайки, расстреливают людей, вешают… А борьба между революционерами и властью вряд ли прекратится, хотя людей все больше тянет к личной жизни, во всяком случае, меня тянет к личной жизни, Владимир Васильевич, и тут я ничего не могу с собой поделать. Так что, я побегу за своей поклонницей?
– Конечно, конечно! Да и мне надобно уже переодеваться, – говорил Стасов, качая головой, провожая Шаляпина до дверей. «Ох, не так уж прост он, наш Федор Иванович! Вроде бы парень простоватый, без особого образования, а как толково рассуждает, вроде словами Горького должен был бы говорить… Ан нет! Свое мнение имеет да еще моим Флобером меня ж и побил… «Такой народ во мне омерзение вызывает», не зря он эту фразочку вычитал, да еще с такой зловещей интонацией; я ему про социализм, про Герцена, хотел даже еще про Прудона, Луи Блана, Фурье рассказать… Предосадно, предосадно получилось, побил меня мой дорогой Федор Иванович. Может, и прав он, обратив мое внимание на безобразные стороны французской революции 1848 года, изображенные Флобером. Вроде бы мимоходом бросил несколько фразочек, а меня уж сомнения одолевают…»