Жизнь советской девушки
Шрифт:
Собирали мы урожай на удивление прилежно и даже вдохновенно, никто не отлынивал, не сачковал. Глядя на этот буйный трудовой энтузиазм, я однажды выдохнула: "Ну, такого не добивался даже Мао Цзедун!"
Студент курса Владимирова Юра Вьюшин должен был уехать в город по своим каким-то делам. Ничего не стоило просто отпроситься – нет, честный Вьюшин предложил руководству, что он за два дня выполнит недельную норму, и только тогда покинет Оять.
Небольшого роста, не богатырского телосложения, Вьюшин на наших глазах вихрем носился по грядкам, пере-перевыполняя план. И тогда Дима Циликин, вдохновляясь бессмысленным подвигом сокурсника, задумчиво произнёс сочинённую им актуальную вариацию по "Моцарту и Сальери":
Что пользы, если Вьюшин будет житьИ новой высоты ещё достигнет?Поднимет ли он тем уборку? Нет,Сбор упадёт опять, как он исчезнет…Постепенно
Курс Товстоногова был невелик, но крут. Это было вершиной студенческой карьеры – попасть на курс именно к Товстоногову. Некоторые абитуриенты ожидали поступления десятилетиями (мастер же не каждый год набирал). Всего две женщины прорвались на курс, загремевший с нами в Оять, – болгарка Мария Ганева и Алла Полухина, уже известная актриса, игравшая в Минске и Риге. (Но Ганевой, конечно, в Ояти не было, то был наш картофель и наша судьба.)
Режиссёры Товстоногова ходили в шляпах, режиссёры Товстоногова задирали нос, режиссёры Товстоногова пели озорную песенку на мотив известного польского шлягера тех лет:
Солнце сияет, плещется пиво,Баба в киоске смотрит игриво,Но не начну я с ней диалога —Мой педагог Товстоногов Гога!Все товстоноговцы были сплошь видными мужчинами: Роман Смирнов, Йозас Явайтис, Саша Иешин, Володя Фадеев, Женя Рыжик… будущие, как говорил Товстоногов, «рэжиссёры». А рэжиссёры не могут жить без дела!
И мы стали сочинять капустники, концерты, фестивали, конкурсы – короче, преображать доставшуюся нам жизнь.
Три капустника и песенный фестиваль "Шёпот-79" – это было немало для четырёх недель трудовой вахты. "Шёпот" намекал на то, что от холодов и пьянства голоса артистов приобрели несказанную выразительность… Вдобавок была создана уникальная выставка под названием "Бульбарий" – там экспонировались картофелины причудливой формы, найденные на полях. Помню нечто невообразимое, толстое, раздвоенное с приростком, поименованное чьим-то резвым умом "Рождение оятской Венеры"… Я принимала живейшее участие в кипении вынужденного творчества – к примеру, предложила повесить лозунг "Наш вклад в олимпийскую копилку" (к стране приближалась Олимпиада-80) на длинное дощатое здание общественного туалета. Лозунг провисел целое утро и день, после чего в пожарном порядке был снят. Но все уже знали, где именно он висел, и тихо ликовали. Я сочиняла конферанс и песенки, которые становились оятским фольклором, к примеру, вот что распевал хор будущих актёров на мотив "Славное море – священный Байкал":
Славное поле ждёт наших костей,Все мы вкусили колхозного плода,Мама не плачь! И не жди новостей!(тут от хора отделялась маленькая Люся Благова и пронзительным детским голосом выпевала):
– Партии план – план народа!Сначала всё вертелось исключительно на творчестве, но холода брали своё – и люди стали всё чаще согреваться. Месяц, проведённый в пионерлагере на Ояти, строго поделился на этапы – и последним этапом стало то, что я назвала «наваждением оятского шайтана». Народ принялся сильно попивать и заводить бурные интимные связи. На этом этапе я обнаруживаю себя уже не в общем корпусе, а в «голубом домике», крошечном строении (дворницкая? сторожка?), где живёт удивительная компания: две красотули с курса эстрады, Инна Бедных и Наташа Михайлова, кукольница Люся Благова и я. Мы каждый день распиваем спиртосодержащие смеси, приобретённые в пивной «Три богатыря», поём песни, сквернословим, а Бедных (кличка «Б…ядных») и Михайлова (кличка «Ми…уйлова») ещё и обольщают знакомых и незнакомых мужчин. Наутро, сдав вечерние бутылки, мы покупаем пива и начинаем двигаться всё по тому же кругу. Я почему-то работаю не на полях, а на сортировке, вследствие чего сочиняю песню «Сортировка» на мотив известного шлягера «We shell over caa», превратив его в нечто абсолютно непристойное.
Пели мы это истошным насмешливым хором:
– Сортир-ове-каа…Сортир-ове-каа…Сортир-ове-кааВ сам де-ее-ле!Сортир – (придыхание с явственным звуком "х"!) —уй не спеша,Сортир-уй так,Сортир-уй-ешь так весь день…Оять нарушила (во всяком случае, у меня) печальное уединение, в котором обычно пребывали театроведы в Театральном институте, вредную отдельность теорети-чески-книжного существования. Даже целиком погружаясь в историю театра, вряд ли полезно не знать при этом реально делающих театр современников. Я обнаружила родство общего заряда, что
ли, отсутствие пропастей и рвов – при другом раскладе и я могла бы оказаться на курсе кукольников или, скажем, режиссёров, я не была таким уж законченным «бесславным ублюдком», чтоб вечно сидеть в зрительном зале с видом гордой жабы и поучать профессиональных актёров и режиссёров, как им надо играть и ставить. Так уж сложилась судьба, что мне выпало писать о театре – но это не потому, что я больше ничего вообще не умею…Но, впрочем, хорошо писать о театре – тоже явная доблесть. Ею блещут единицы. С видом гордых жаб они, правда, не сидят…
Итак, в Ояти вспыхивали и разгорались романы. К концу срока на полях остались самые стойкие – множество слабаков уезжало в Ленинград полечиться от простуды да так и не возвращалось. Витёк Тюшев, единственный мужчина нашего курса, тощий чудачок с беленьким треугольным личиком, сбежал вообще, кажется, на третий день. Помню, как он грустно сидел на поле и смотрел на свою шляпу (он всегда ходил в шляпах). "Почему моя шляпа пожелтела?" – уныло спросил он у мироздания. "Так ведь осень, Витя…" – ответила я ему.
(Витёк был не без юмора. Однажды я в разговоре с ним сказала что-то про конец света. "Ах, Таня, – ответил Витёк, – конец света уже был…" "А это что?" – спросила я, указав руками на действительность. "А это, Таня, то, что осталось после конца света…")
Железобетонным и морозоустойчивым оказался весь курс эстрады Штокбанта (потом из него вышел первый призыв "Театра-буфф"), большинство курса Владимирова, актёры Горбачёва (великий народный лично навестил своих студентов, чего никто из педагогов-начальников не делал) и, конечно, режиссёры Товстоногова. Этих вообще сам чёрт не брал. В любую погоду и любом месте можно было, к примеру, любоваться худеньким мальчишкой цыганского вида с приросшей к нему гитарой – то был Рома Смирнов. Он пел беспрерывно. Рома закончил горьковское театральное училище, жил семейно с актрисой Ириной Мазуркевич и поступил к Товстоногову – неудивительно, что он пел столь беззаботно. Поговорить с ним, вклинившись между песнями, мне удалось разве полгода спустя, как мы вернулись из Ояти, прихватив по мешку картошки с разрешения начальства. Такой картошки в магазинах никто из нас не видел.
Что они с ней делали до того, как отправить на ржавый транспортёр своих тошнотворных гастрономов, нам, честным людям, неведомо. Не диссиденты погубили Советский Союз – его погубили ворюги. Сфера долбаного обслуживания. Мерзкие тётки и пакостные дядьки, таскавшие госсобственность в закрома. Это они вздыхали по сладкой западной жизни и зарывали банки с золотом в землю, это они доворовались до пустых полок, до тотального дефицита. Одни строили – а другие крушили, и ох как успешно! Бедные диссиденты и прочие юродивые правды ради невольно подыграли ворюгам, но самым нажористым игроком противника оказалась московская "золотая молодёжь", все эти истерические обожатели западного миража. Ленинград был несколько в стороне от этих пошлостей. Показательно, что не припомню в Ояти никаких "политических" разговоров – все как будто всё понимали, охотно смеялись и жили своей жизнью.
Однако я привезла домой не только мешок отборной картошки. Я вернулась с другим сердцем – оно, как магический генератор, без устали вырабатывало невидимую материю приятного золотистого цвета (различают цвет только те, кто и сам…).
Я влюбилась – так, как влюбляются в двадцать лет. В одну минуту и насмерть.
Глава двадцать вторая
Роман о Рыжике
Врагу бы не пожелала такого врага, как я. Треклятая аффективная память хранит все перенесённые обиды и унижения, как дерьмо, запаянное во льду. Несчастные мои недруги, лишённые центров безопасности и обладающие, так скажем, не слишком плотной корой головного мозга (умные люди моими недругами не бывают), и не представляют себе, как может ненавидеть человек древней складки. Я в состоянии вспомнить обиду, уязвившую меня сорок лет назад, – и заплакать ядовитыми прозрачными слезами. Моих врагов спасает только то, что у меня постоянно находятся в разработке десятки предприятий поважней и поинтересней, чем истребление противника, и я простодушно надеюсь, что сама сила ненависти уж как-нибудь распорядится действиями несомненно существующей Главной службы исполнения наказаний. Или, как сказал Азазелло Маргарите, – «зачем же самой трудиться?».
Я к тому, что в этой главе реальность, вероятно, искажена моими обидами, и я не гарантирую ровный свет эпического рассказа. Здесь, как воскликнул один персонаж Уильямса, "мир освещается молниями!".
Я впервые увидела его не в Ояти, а в нашей нищенской столовой – на первом этаже здания, где жили театроведческий и художественно-постановочный факультеты. Еды там не было почти никакой, даже винегрета ворюги нарезать не могли. Максимум яйцо под майонезом, ну мы и ели это яйцо под майонезом, запивая "кофесмолоком", загадочной жидкостью по 22 копейки стакан, где не чуялось ни кофе, ни молока. Она тогда была везде, стояла в пятиведёрных бадьях с краниками. Много лет спустя я пыталась это воспроизвести – но нет, жидкость не поддавалась изготовлению в домашних условиях. Думаю, в её состав входил цикорий, а не кофе, и, кроме того, это было явно что-то из стратегических запасов Родины, может, остатки ленд-лиза.