Жизнь советской девушки
Шрифт:
У Владимира Евгеньевича была настоящая творческая хватка и вечно напряжённая поэтическая "жилка". Он отбирал стихотворения по любви и вынимал из них сладчайшую сущность: микроскопические сокращения, крошечные перестановки, и всё звучало, блистало, играло. Как чудесно он пел "Песнь военну" на стихи Сумарокова, отбивая ритм на деке гитары!
Прости, моя любезная, мой свет, прости,Мне сказано назавтрева в поход уйти,Неведомо мне то, увижусь ли с тобой —Ин ты хотя в последний раз побудь со мной!Когда умру – умру я там с ружьём в руках,Разя и защищаяся, не зная страх,Узнаешь ты, что я неВосемнадцатый век, конечно, привлёк его душевной цельностью, чистотой и ясностью помыслов, прелестной дидактичностью, простотой и честностью всех сердечных движений. Тут хранились первообразы, начала, основы русской поэзии – и папа упрямо хотел доказать, что они прекрасны.
Кроме дедушкиных песен, Сева слушал Моцарта, Гайдна, Бетховена и Шостаковича – под них я его обычно перепелёнывала, и он бил ножками явно в такт классикам!
Диплом я написала. Время оказалось подвластным личной воле – из жизни отжалось всё лишнее, осталось главное: умственная работа и ребёнок. Я научилась сосредоточиваться, быть на пределе внимания, повышать эффективность труда, да и всякой женской ерунды в жизни не было напрочь – магазинов, пустой болтовни с подружками, флирта. О любви даже не думала.
В одной советской песне пелось примерно следующее – для заживления боевых ран "есть трава, есть трава подорожник, а сердечную рану, а сердечную рану сам рукой зажми" (рефрен "Не бойся дороги! Были б кони здоровы!").
Я так и поступила, зажав рукой сердечную рану, однако она заживала плохо, трудно, с воспалениями и нагноениями. Любви уже не было, сердце, что называется, оборвалось, и никаких писем более никогда я Евгению Идельевичу не писала. Меня относило, словно на плоту, от этого берега на большой скорости – и я видела его на расстоянии, слабо различая контуры. Как человек, не знающий сердечной жизни, Рыжик вряд ли понимал меня. Помню, как, уезжая работать режиссёром в Рязанский драмтеатр, он заботливо дал адрес, дескать, пиши, а я смотрела на него и думала: Господь с тобой, Масик, неужели ты воображаешь, что после всего, что было, я стану писать тебе? Но ему ничего не сказала. Кивала и улыбалась. Завела такую манеру. Чем холодней и безжалостней моё отношение к человеку, которого я когда-то любила, – тем дружелюбней и вежливей я себя держу.
«Это гордость, Дуня?» «Гордость, Родя» (из «Преступления и наказания»; Раскольников разговаривает с сестрой).
Я вообще-то ещё в юности подозревала, что "любовь тебе погибель будет", как возвещала мама Весна своей дочери Снегурочке в сказке Островского. Чрезмерная идеализация любимых закономерно ведёт к разочарованиям. Но!
Какой восторг, какая чувств истома…
Люблю и таю…
Я ж не специально влюблялась, не делала сознательного выбора и, предоставленная сама себе, покинутая, можно сказать, на волю стихий, простодушно "перемалывала горе в муку", пытаясь справиться с жизнью. Сочувствую всем инвалидам любви, но у женщин есть утешение: родишь себе старым казачьим способом деточку, и вот тебе лотерейный билет на долгую взаимную любовь…
Думаю, глядя на новые времена с их оплодотворением в пробирке и суррогатным материнством, что собственно момент зачатия не так важен (хоть адски важен), как важно вынашивание ребёнка в материнском, именно в родном материнском теле. Естественное зачатие может быть случайным, не по любви, в постыдных обстоятельствах – но вынашивание создаёт любовную связь женщины и ребёнка. Коровы и овцы – и те тоскуют, когда у них отбирают деточку: как же эти глупые, голодные женщины, продающие материнство за деньги, решаются на такой немыслимый грех и не воют от ужаса и отчаяния? Или они не глупые и голодные, а хитрые и жадные? Но ведь не могут принести блага деньги, добытые таким путём. И мы ещё не знаем, эта скверна недавно завелась, что это за дети будут, что у них с психикой, с развитием, с дальнейшей судьбой. Вы представляете, вам вдруг становится известно (а донесут ведь, всегда найдутся охотники!), что вы – из пробирки, вас тётка посторонняя за деньги выносила, вас доктор Фауст лично вырастил из чёртова копыта. Большая радость такое про себя узнать? Человеческая физиология и так не слишком аппетитная вещь, и мы старательно приукрашиваем свою долю страстями, обрядами, законами, традициями, верой, культурой – а тут такая хладнокровная инженерия. Живую
машину проектируют и строят!Вот уж действительно, бедным богатых не понять (а детей за деньги делают только богатые). На нас-то чихни, бывало, – мы сразу беременные…
Диплом я писала на тему "Драматургия А. Н. Островского первой половины 1870-х годов: творческое своеобразие, сценическая судьба". Я взяла для изучения три пьесы, действие которых, как указал автор, происходит "в захолустье": "Не было ни гроша, да вдруг алтын", "Поздняя любовь", "Трудовой хлеб". Это чудесные пьесы, но они менее известны, чем, допустим, "Гроза" – "Лес" – "Бесприданница", знаменитая триада (чаще всего именно их издают и ставят). У Островского не было творческих неудач, и то, что объявлялось ублюдками-критиками (критики – бесславные ублюдки, так было всегда, исключение – те, кто сами что-то умеют, хотя бы писать по-русски) провалом и поражением, оказывалось вскорости (или с течением времени) источником радости и счастья. Так победил замоскворецкий дурачок Миша Бальзаминов, ищущий невесту, который не покидает русскую сцену сто пятьдмят лет и даже пролез на советский экран, где его в картине К. Воинова великолепно сыграл Георгий Вицин.
Помните, "всё, что унижено, – будет возвышено"; унижая Островского, критики лишь способствовали его славе – а вот если бы они его воспевали и возвеличивали, он мог бы разнежиться и перестать работать, "употребляя все свои силы" (его выражение). Впрочем, критики того времени элементарно не справлялись с творениями уникальной экспедиции бородатых богов (Достоевский, Лев Толстой, Островский, Лесков, Салтыков-Щедрин), которые навестили Россию в девятнадцатом столетии, не поспевали за скоростью их мысли, не соображали их художественной мощи. Когда вышел "Идиот" Достоевского, то целый год не было ни одной рецензии: писаки заткнулись в недоумении.
Пристальное изучение того или иного классика кладёт свой отпечаток на личность исследователя: поселившись в России Островского, я навек прониклась её живописным могуществом, пронизанным юмором и добродушием. Сочиняя диплом, я хотела всего лишь поделиться своей любовью и объяснить, почему выбранные мной пьесы хороши, умны и прекрасны…
Весной 1982 года случилось у меня презанятное путешествие: наши студенты постоянно ездили "по обмену" в страны соцлагеря – и в том году нас принимала Венгрия.
Надо же, Венгрия! В старших классах, когда надо было постоянно делать что-то "внеклассное", нам велели сделать наглядное пособие по истории той или иной социалистической страны. Я выбрала Венгрию, наклеила в альбом открытки и вырезки из журналов с видами страны и написала несколько четверостиший вроде этого:
О, Венгрия! О родина моя!Прекрасна и чиста ты, как родник,Я ж, словно путник, истомлённый жаждой,К воде твоей живительной приник…Подумав, я поставила подпись: Шандор Петефи. Никаких других венгерских фамилий я не знала. Рассчитывала на то, что проверять никто не станет, с чего бы это – сочинённое выглядело крайне правдоподобно.
Я почему-то не смогла отправиться на родину оклеветанного мной Шандора Петефи со своим курсом и выехала (на двадцать дней!) в составе курса актёров эстрады И. Штокбанта, которых отлично знала по картофельной оятской эпопее. Нас поселили в общежитии и выдали каждому несколько тысяч форинтов, сберегаемых нами путём всем известного питания сухими супами, вывезенными с Родины. Форинт – венгерский аналог рубля, филер – брат нашей копейки (ударения на первом слоге); это породило в среде штокбантовцев выразительную пословицу "Филер форинт бережёт!".
Первая заграница… Это серьёзно. Конечно, рождённому в Петербурге странно искать превосходящих архитектурных красот в иных местах, но Будапешт тоже с имперской замашкой, и количество конных статуй впечатляет. Дунай, гора за Дунаем, в кинотеатрах идут фильмы, не пересекающие границу СССР, и я целыми днями бегаю и ловлю Куросаву и Феллини, обнаруживаю, что талантливые картины понятны и без перевода, лихорадочно записываю их сюжеты методом мнемонического письма в блокнот. Студенты венгерского Театрального все немного говорят по-французски, и я узнаю про теорию "абсолютного одиночества" венгров в Европе – они же "хунгари", то есть гунны, потомки забредшего далеко нероманского и неславянского племени. Им грустно и тяжело, соседи их не понимают, они не понимают соседей. Империи глотают их, но не переваривают: гунны несъедобны.