Жизнь
Шрифт:
Впрочем, батя по-прежнему был батя, и я страшно ссал, как он отреагирует, когда придет время и меня исключат, потому-то кампания и должна была быть затяжной, нельзя было покончить со школой одним махом. Приходилось потихоньку накапливать плохие оценки, пока до начальства наконец не дойдет, что момент настал. Но боялся я не того, что мне достанется физически, а батиного неодобрения — потому что тогда все, бойкот. Раз — и ты один, сам по себе. Не разговаривать со мной и даже не замечать моего присутствия — такая у него была форма внушения. За этим ничего не следовало, мне не грозило получить от него по заднице или что-нибудь в таком духе — об этом и речи не было. Но от мысли, что из-за меня батя может расстроиться, мне хочется расплакаться даже сейчас. Не оправдать его ожиданий — меня бы это просто раздавило.
Так что достаточно было один раз пережить этот бойкот, и второго
Финальное выступление, за которое меня наконец отчислили, случилось, когда мы с Терри решили не пойти на школьное собрание в последний день учебного года. Мы уже сто раз ходили на эти собрания, и нам хотелось курить, поэтому мы просто смылись. Думаю, это стало окончательным гвоздем в крышку гроба моего пребывания в техникуме. Разумеется, когда батя услышал эту новость, он чуть не взорвался, Но к тому моменту, я думаю, он уже списал меня как бесполезного члена общества. Потому что я уже вовсю играл на гитаре, а Берт не был любителем искусства — а единственное, что у меня хорошо получается, это музыка и рисование.
Кого мне здесь точно нужно поблагодарить — человека, спасшего меня от помойной ямы, пожизненной каторги, — это преподавательницу изо, потрясающую миссис Маунтджой. Она замолвила за меня словечко перед директором школы. Меня собирались выпихнуть на биржу труда, и директор спросил: «Он хоть что-то умеет?» «Ну, он неплохо рисует». В результате я попал в Сидкапский художественный колледж, набор 1959 года — музыкальный набор.
Берту это не понравилось: «Найди себе нормальную работу». «Что, типа лампочки штамповать, да, пап?» И меня пробило на саркастический тон. Теперь, конечно, жалею. «Трубки с лампочками штамповать, да?»
К тому моменту у меня уже были большие планы, хоть и ни малейшего понятия, как их осуществить. Для этого мне еще нужно было повстречать кое-кого. А тогда я просто чувствовал, что у меня достаточно мозгов, чтобы каким-нибудь способом выкарабкаться из коллективной клетки, из жизни расписанной наперед. Мои родители выросли в годы Депрессии, когда, если у тебя что-то было, ты чтим дорожил, держался обеими руками, вот и вся наука. Берт был самый нечестолюбивый человек на свете. С другой стороны, я был совсем пацаном и ни о каком честолюбии даже не задумывался. Я просто чувствовал рамки. Общество и вообще вся среда, в которой я вырос, — мне было там слишком тесно. Может, конечно, это были заурядные подростковые гормоны и напряги, но что надо как-то отсюда выбираться — это я знал точно.
Я в 1959-м, в пятнадцать лет, с моей первой гитарой, купленной Дорис
Глава третья
Я не знаю, как бы все повернулось, если бы меня не отчислили и не послали в художественный колледж. Сидкап оказался гораздо больше школой музыки, чем школой изящных искусств. В те дни он и все остальные
худ колледжи южного Лондона массово производили на свет пригородных битников, и в эту же массу предстояло влиться мне. Собственно, настоящее искусство в Сидкапском колледже практически отсутствовало. Через какое-то время ты получал представление о том, к чему тут всех готовят, — к Леонардо да Винчи это не имело никакого отношения. Раз в неделю к нам приезжала партия упакованной молодой швали из J. Walter Thompson или какой-нибудь другой крупной рекламной фирмы в вечных галстуках-бабочках, чтобы походу дела поглумиться над жалкими студентами и если получится, склеить каких-нибудь девиц. С нами они строили из себя больших людей и заодно показывали, как делать рекламу.Когда я только попал в Сидкап, это было нереальное ощущение свободы. «Да ты что, правда можно курить?» Общаешься с кучей всяких художников, пусть даже они не совсем художники, разные точки зрения, разные повадки —для меня это было очень важно. Одни — настоящие эксцентрики, другие — выпендрежники, но все они—любопытная публика, и, слава богу, совершенно другой породы, чем те, к кому я привык. Плюс мы попали туда прямо из раздельных мужских школ и вдруг оказались в одном классе с девчонками. Моментально все начали растить волосы — просто потому, что было можно, возраст позволял и почему-то это нравилось. А еще можно было наконец одеваться как хочешь — всем не терпелось вылезти из школьной формы. Ты даже начинал вставать утром в предвкушении и спешил сесть на поезд до Сидкапа. Тебя даже самого туда тянуло. В Сидкапе меня знали как Рикки.
Теперь я понимаю — то, что нам давали, было ошметками благородной традиции художественного образования как оно существовало в довоенный период: гравюра, литография, разложение света по спектру — все это добро, выброшенное на рекламу джина Gilbey’s. Было очень интересно и, поскольку я и раньше любил рисовать, мне это нравилось, я учился каким-то новым вещам. Еще не было осознание что на самом деле из тебя штампуют так называемого дизайнера-графика, какого-нибудь наклейщика переводных буковок — все это было в далекой перспективе. Традиции изящных искусств у нас поддерживали перегоревшие идеалист вроде преподавателя натурного класса мистера Стоуна, когда-то учившегося в самой Королевской академии. Каждый раз во время перерыва на обед он опрокидывал несколько пинт «Гиннесса» в кабаке Black Horse и приходил в класс с большим опозданием и под градусом, зимой и летом в сандалиях на босу ногу. Вообще натурные занятия часто напоминали цирк. Какая-нибудь милая местная пожилая леди солидных габаритов без одежды — у-у-у, ого, сиськи! — и воздух, пропитанный пивным выхлопом, и еще рядом покачивающийся учитель, который держится за твой табурет. В подражание высокому искусству и авангарду, на который равнялись педагоги, директор придумал сделать общий школьный снимок, где нас расставили как фигуры в геометрическом саду из знаменитой сцены «В прошлом году в Мариенбаде» Алена Рене — верх экзистенциалистского шика и пафоса.
Распорядок там был ненапряжный. Ты отсиживал свои классы, доделывал практические задания и шел в туалет, где постоянно протекала кулуарная жизнь — народ сидел и играл на гитаре. Как раз эти посиделки и подстегнули меня упражняться с инструментом по-настоящему, и слава богу, потому что в таком возрасте все схватываешь на лету. В нашем туалете перебывала масса играющего народа. Вообще в тот период, когда рок-н-ролл по-британски набирал обороты, худкодледжи дали миру несколько достойных гитаристов. Эта среда была чем-то вроде гитарной мастерской, почти целиком на фолковом материале типа того, что играл Джек Эллиот. Поскольку у нас в колледже никто не отлавливал посторонних, Сидкап стал приютом для местной музыкальной тусовки. Сюда заглядывал сам Уизз Джонс с прической и бородкой под Иисуса. Классный фолк-гитарист, вообще классный музыкант, и, между прочим, до сих пор играет —я встречаю афиши его концертов, на них он все такой же. Только безбородый. Лично мы едва знали друг друга, но в моем представлении тогда Уизз Джонс был как... не знаю — Уиэ-э-з-з!
В смысле, этот парень уже вовсю светился на фолковой сцене, выступал в клубах — ему платили! Короче, он играл в лиге, а мы играли в каком-то туалете. По-моему, как раз у него я перенял Cocaine — не нюхалово, а песню, точнее важнейший в то время пальцевый проигрыш. Никто, кроме него, буквально никто, не умел играть этим южнокаролинским перебором. Он сам подцепил Cocaine у Джека Эллиота, но задолго до всех остальных, а Джек Эллиот подцепил его у преподобного Гэри Дэвиса в Гарлеме. Уизз Джонс был фигурой, за которой в то время следили в том числе Эрик Клэптон и Джимми Пейдж, как они говорят.