Жолтиков
Шрифт:
Но это не вносило разлада в их души. Над ними витало благодатное отсутствие логики. Личность с легким сердцем противополагалась ими государству. В теории государство казалось им врагом, но на практике они взывали к нему, как к силам всемогущим, и, конечно, если бы ощущали в нем плоть от плоти своей, – совершенно успокоились бы. Раздражение, ими испытываемое, большею частью было искусственным, напускным раздражением. Правда, известная степень его имела несомненную почву. Это – та степень, которая вызывалась неудобствами непосредственными. Все же то, что возбуждалось по рефлексии, было непрочно. Вот почему так легко совершался у чайного Протасова стола переход от вольнодумства к господину Кокореву{7} и заграничный метр в руках заменялся отечественным аршином.
Бывали в числе
Аудитория расходилась поздно. Кроме чая, ничего не подавалось. Я и позабыл в свое время сказать о чрезвычайной скупости Протаса. Несмотря на весьма-таки кругленький капиталец, он ограничивал себя во всем. Для чего он копил деньги, – не понимаю. Думал я сначала, что он, соответственно своему либерализму, уделяет из них на нужды граждан. Ничуть не бывало. Когда ходила по городу подписка на стипендию одному юноше, без всяких средств добравшемуся до третьего университетского курса, а на третьем курсе схватившему голодный тиф, – Протас подписал менее всех. На библиотеку для города он тоже пожертвовал только четвертак. Были и еще случаи.
…К концу зимы Харлампий особенно часто стал посещать Протаса. Он все по-прежнему молчал, в благоговейном восторге внимая речам Жолтикова. Только раз, каким-то непонятным для меня процессом, он доведен был до степени относительной беззастенчивости. Как сейчас помню, это было в начале марта. Солнце уже сильно пригревало, и среди дня на дорогах стояли лужи. В воздухе веяло чем-то мягким и вместе раздражающим. Дали особенно просветлели. Голубые леса резкой чертою обрамляли снежное поле… На дворах теплился навоз и хлопотливо кудахтали куры… В такую пору какая-то тоска сладко стесняет грудь и заманчивая даль мучительно зовет к себе… И тогда Харлампий беспрерывно прерывающимся и дрожащим от внутренней тревоги голосом произнес перед Протасом что-то вроде исповеди. У него изболела душа и изныло сердце. Отцовский деспотизм и семейное лицемерие измучили его. Ему претят и кажущаяся строгость морали, и колокола, и молебны, и двусмысленные торговые предприятия. Аромат деревянного масла и восковых свечей захватывает ему дыхание. Ложь, что проникает все дела и все помышления родных и близких, истомила его. Ему противна обстановка. Его волнуют грешные мысли. Ему мерещится таинственная даль и влечет к себе что-то неведомо страшное…
Я и теперь без тоски не могу вспомнить эту исповедь милого юноши. Это было днем. Протас был один в своей комнате. Щегол издавал меланхолический писк. Косые солнечные лучи умирающим блеском скользили по скучным стенам. Протас молчал, а юноша говорил, и говорил… Он с какой-то лихорадочной торопливостью обнажал свою душу. Голос его то звенел напряженным звоном надтреснутого стекла, то переходил в глухие рыдающие ноты. Наконец он замолчал. Наступила и длилась добрые пять минут невыразимо тяжелая пауза. Тогда заговорил Протас. С бессердечием хирурга наносил он удары самым «сокровенным» юноши. С опытностью мастера начертил он картину будущих его отношений к семье и к обществу. Двоедушие, глубокий внутренний разврат, необузданно извращенная воля, грабеж, называемый торговлей, дешевое умиротворение совести посредством иконостаса или оклада на икону, угнетение бедняков, скудость мысли, узкие до пошлости интересы – все входило в эту картину, заполоняя ее непробудной тьмою.
Каждый штрих, намеченный Харлампием в его исповеди, Протас с каким-то беспощадным наслаждением растравлял ядом самых необузданных представлений. Харлампия погружало в отчаяние настоящее. Протас представлял ему будущее. Он терзал
его молодую душу с непоколебимой настойчивостью. Он безжалостно срывал перед ним завесу с той роли, которую невольно даже обязаны изображать и отец Харлампия и подобные ему. Он представил их как язву, разъедающую государственный организм; как казнь египетскую, ополонившую ужасом сердца народа. Народ, по его словам, был труп, в котором безвозбранно свили себе гнезда гады, подобные его отцу. В тоне Протаса уже не слышались обычные брюзгливые ноты, голос его не скрипел и не прерывался раздражительным фырканием. Какой-то внутренний жар проникал этот голос крепким звуком меди, и сердитая брюзгливость тона заменилась важным и величественным гневом. Он походил на пророка.Я не дождался конца сцены и ушел из дому. Возвратившись, я застал у себя Протаса. Лик его представлял воплощенное торжество.
– Слышали? – с нескрываемым видом самодовольства спросил он.
Я сказал, что слышал.
– Вот они, времена! Отец – миллионер, а сын-то вот оно что… Единственный ведь сын. Что совесть-то означает: в дебри пролезать начала!
– Так-то оно так, да вы, кажется, чересчур уж растревожили юношу – не сделал бы он чего?
– Чего сделает – мальчик. Ему бы по-настоящему с указкой сидеть. Письма не умеет написать… А что затеет ежели, – у отца и плеть есть. У них ведь это просто. Тьма! Застой! Рутина!
Несмотря на то, что Жолтиков, по-видимому, не придал важности моим предположениям, его все-таки посетило некоторое беспокойство. Все сумерки он проходил одиноко в своей комнате, угрюмо напевая «Святый боже». Самые шаги его, необычно тяжелые, изобличали беспокойство. А улегшись на сон грядущий, он долго ворочался, не засыпая, и даже неоднократно кого-то здорово обругал.
На другое утро, не успел еще Жолтиков уйти в обычную свою экспедицию, как нежданно-негаданно явился Харлампий. Я видел его, когда он прошел по двору. В длинных сапогах и в полушубке, с маленькой сумкой под мышкой, он имел вид человека, собравшегося в путешествие. Радостно взволнованное лицо его горело застенчивым румянцем. Широко раскрытые глаза блестели подобно глазам сокола.
Протас, очевидно, не ждал его. Когда он произносил обычное приветствие, голос его являл некоторую сухость. В нем даже трепетали явно неприязненные нотки.
– Проститься к вам пришел, Протас Захарыч… – возбужденно заговорил Харлампий, по-видимому не примечая в Протасе особого настроения духа.
Тот был поражен.
– Как проститься? Что такое? Что ты задумал? – вскрикнул он как уязвленный.
– Еду. Пущусь на счастье… Авось добьюсь чего-нибудь в Питере!
– В Питере! Ах, безумный… Ах, беспутный ты… Николай Василич, слышите вы? Идите сюда, остановите безумца… уговорите его!.. Он пропадет… Он погибнет… Он убьет отца!
Я поспешил к ним. Юноша, еще недавно казавшийся таким радостным, имел вид печальный. С каплями слез, застывших в красивых глазах, бледный и смущенный, он как-то растерянно смотрел на Протаса. Его мешочек сиротливо покоился на полу, у дверей.
А Протас порывистыми шагами измерял комнату и в необычайном беспокойстве потирал руками. Взор его полон был злобы и смущения. Пренебрежительная усмешка искривляла губы.
– Представьте, уйти хочет! – встретил он меня. – Уговорите его, убедите… Растолкуйте ему, что он осёл… Скажите ему – негодяй он… Как! – убить отца… убить мать… Почтенных людей… уважаемых в обществе!.. Скажите ему это… Спасите его, дурака!..
Юноша разразился рыданиями.
– Сами же вы, Протас Захарыч… Сами же вы вечно говорили… Я жить хочу… Я не могу больше… Я учиться хочу… Я в университет желаю! сквозь слезы восклицал он.
– Олух!.. Глупец!.. Я говорил ему!.. Я его научал!.. Дубина ты этакая, – я разве тебя учиться посылал… Куда ты годишься?.. Ты двух слов грамотно не напишешь… А! в университет захотел!.. Ах ты, оглобля… Ах ты, дубина еловая… Какие же ты права-то имеешь? Где у тебя документы – покажи!.. А? Он жить хочет… А отец с матерью не хотят жить?.. А торговля станет, а убытки через тебя, мерзавца, а?.. Это ты ни во что не ставишь?.. Ты теперь на, чей это счет в Питер собрался?.. Какие-такие у тебя капиталы? а?.. У отца наворовал?.. А отца уморить хочешь… Болва-ан, тебе уж двадцать лет, болва-ну-у… Тебе уж отца-старика пора переменить… Проститься!.. Ах, ты… Да знаешь ты, что тебя в полицию бы по-настоящему… У-у-у… – и в бессильной ярости Протас затопал ногами.