Жунгли
Шрифт:
— Хоть бы лягушек там завел, что ли, а то ведь сам скоро в какого-нибудь гада превратишься.
В дверях спохватилась:
— Дай что-нибудь!
Эдик протянул ей сигарету. Анечка спрятала сигарету в трусы. Поймав взгляд Эдика, жарко покраснела и показала ему язык.
Старуха-еврейка умерла, дед Гуляев тоже, а Эдика однажды навсегда увезли на “скорой”, и Пристипома после войны с соседями присоединила освободившуюся комнату к своей. Она замазала надписи на стенах, выкинула провонявшую несчастьем и одиночеством мебель, оставив только аквариум. В этой комнате поселили Анечку, которая, когда никто не видел, опускала голову в аквариум и открывала глаза, чтобы снова увидеть тот свет. Впрочем, и после этого ее прогулки по коридору не прекратились. Мать обзавелась постоянным мужчиной, который возненавидел Анечку с первого взгляда. Во всяком случае, Анечка была в этом уверена. Ее выгоняли в коридор, как только Дмитрий Николаевич входил в комнату. Он был одноруким (говорили,
— От моего ларька до метро сто двенадцать шагов, — говорил он. — Что туда, что обратно — сто двенадцать. Поди да проверь, кто не верит. Я когда из Чечни вернулся и на рынке устроился мешки таскать, утром считал и вечером молился и считал, а все выходило сто двенадцать. И ничего не изменилось. А пока это так, Бога нет.
— А что же тогда? — испуганно спрашивала Пристипома. — Кто-то ж там должен быть?
— Сто двенадцать, — отвечал Дмитрий Николаевич, глядя нехорошими своими красивыми глазами на Анечку. — Господин Сто Двенадцать.
— А любовь? — хихикала Пристипома, прижимаясь к нему.
— Госпожа Сто Тринадцать, — отвечал безжалостный Дмитрий Николаевич.
Говорили, что он владел чуть ли не половиной рынка, всем этим множеством магазинчиков и ларьков, и наказывал вороватых продавщиц, загоняя им кактус в задницу. Пристипома говорила, что насчет продавщиц правда, а насчет кактуса — вранье, — но Анечка верила в кактус, потому что видела, как Дмитрий Николаевич посматривает на ее двенадцатилетнюю задницу.
Пятьдесят четыре шага туда, пятьдесят четыре шага обратно. И так по сто раз за вечер. Почти каждый день. Месяц за месяцем. Так жила Анна Бодо, которая думала, что жить и считать шаги — это одно и то же.
Однажды Пристипома притащила домой десятка два толстых тетрадей в линеечку. И хотя тетради были некрасивые, с серыми картонными обложками, на которых было написано “Отчет”, Анечка обрадовалась подарку. Теперь каждый вечер, прежде чем лечь спать, она записывала в тетрадь количество пройденных за день шагов. Почему-то сам вид этих чисел на бумаге вызывал у нее радость. Она старательно выводила на серой линованной бумаге число 10854 — и засыпала успокоенная, если не счастливая. Днем она все чаще уезжала в центр, на Пушкинскую площадь, и подолгу считала шаги вокруг бронзового Пушкина — сначала рядом с памятником, потом подальше, и шагов набиралось очень много. Их она записывала в другой тетради.
Мать обнаружила ее записи и устроила скандал.
— Это что? — спросила она. — Вот полюбуйтесь, Дмитрий Николаевич! Я ей для пользы подарила столько тетрадей, а она их на что извела? Циферками исписала! Зачем? Будешь объяснять?
— На хера? — спросила девочка, глядя на чудовищные пальцы Дмитрия Николаевича, который сидел за столом босиком.
— Пока не объяснишь, жрать не дам! — сказала мать. — Ну?
Анечка опустила голову.
— Ну? — повторил Дмитрий Николаевич, и от его голоса у Анечки набухло в низу живота. Она боялась смотреть ему в глаза, хотя мать и говорила, что у них, у Анечки и Дмитрия Николаевича, глаза странным образом похожи: у обоих волчьи.
— Это просто цифры… шаги… я хожу там по коридору и считаю… пока вы тут… а я там…
Дмитрий Николаевич придвинул к себе открытую тетрадь, молча полистал, поднял голову.
— Смотри мне в глаза! — закричала мать. — Зачем тебе шаги считать? Крыша поехала? Училась бы лучше! Надо же! Шаги! Ну, написала, а дальше что? Что дальше, я тебя спрашиваю, что? Тебе что — по рублю за шаг дадут? Или больше? Ты будешь отвечать или нет? Вот вам ответ на материнскую любовь! Не любовь, а стыд какой-то! Ну? Что потом с этими цифрами делать будешь?
— Предъявлю, — нехотя выдавила из себя Анечка.
Пристипома захохотала.
— Кому? От дурища на мою голову! Кому предъявишь? Ты что — ты электростанция, чтоб тебе платили?
— Господину Сто Двенадцать на хер, — ответила вдруг дочь, не поднимая головы. — Или госпоже Сто Тринадцать.
Пристипома вытаращилась.
Дмитрий Николаевич захлопнул тетрадь.
— Иди спать, — велел он.
После этого почти ничего не изменилось.
Анечка перестала записывать числа в тетрадях. Однажды она засунула их в рюкзак, отвезла в парк и устроила костер. Толстые отчеты — сотни страниц с тысячами цифр — горели плохо, но Анечка умела терпеть и ждать. Когда вернулась, застала дома Дмитрия Николаевича, который босиком мерил шагами Анечкину комнату, то и дело останавливаясь перед аквариумом. Анечка села в углу. Дмитрий Николаевич велел умываться и садиться за стол, на котором стояла откупоренная бутылка вина. Он налил в две рюмки. Анечка выпила, стараясь не смотреть на мужчину. Ей стало жарко. Он помог ей раздеться, навалился, елозя и взвизгивая тоненько, по-детски. Она раздвинула ноги, чтобы он ее не покалечил. Она так боялась поцелуя в губы, что чуть не потеряла сознание от напряжения, но он так и не поцеловал ее.
Вечером Дмитрий Николаевич и Пристипома закатили пир горой. Пристипома нервно улыбалась и все норовила коснуться мужчины, а он говорил: “Ничего, теперь все будет хорошо”, и хотя ее имя ни разу не было помянуто, Анечка думала, что они говорят о ней.
— Ну, выпей с нами, — предложила
мать, с жалкой улыбкой глядя на дочь. — Ты уже взрослая.К ночи Дмитрий Николаевич и Пристипома напились. Они с трудом, хохоча и дурачась, добрались до кровати и свалились, забыв выключить свет.
Анечка ушла к себе. Она лежала поверх одеяла и смотрела на аквариум, в котором плавал свет уличного фонаря. Наконец она встала, надела куртку и вошла в комнату, где на широкой кровати лежали голые Дмитрий Николаевич и Пристипома. Анечка взяла тяжелый испанский нож и ударила мать в горло. Пристипома дернулась и выятнулась, вся дрожа. Кровь лилась по ее плечу и груди и пачкала культю Дмитрия Николаевича.
Из телефона-автомата Анечка позвонила в милицию: “Он убил мою мать, мне страшно” — и без запинки продиктовала адрес. Дождавшись, когда во двор въехала милицейская машина, выскользнула на проспект и побежала к метро. До Пушкинской площади было одиннадцать остановок.
Если Петербург — это Проспект, то Москва, несомненно, Площадь, но только не бесчеловечная парадно-кладбищенская Красная, а бестолковая, но человеческая Пушкинская. Да и куда пойти человеку, если ему некуда пойти? Сюда, на перекресток Тверской улицы и Страстного бульвара, в моросящую тьму площадного вечера, словно сгущающегося в медный памятник, к которому бессмысленно льнут тени и люди, напоминающие жителей морских глубин, где никому нет дела до твоих душевных тягот и физической недужной слабости, мелко бьющейся зябкой мокрой птицей в тесноте грудной клетки, — слева, где сердце, тоскливая ноющая немощь которого не видна глазу, не слышна уху и невнятна другим сердцам, и потому боль, наполняющая грудь и горло толченым стеклом, стихает, отступая перед разливом всеобщего безразличия, никнет и постепенно растворяется в едва ощутимой осенней горечи...
Едко-желтым и ядовито-розовым — ни львиного злата, ни бронзы коринфской — всеми оттенками расплавленной меди отливал шелестящий поток лаковых автомобилей, легко мчавшихся по влажному бликующему асфальту мимо девочки, скукожившейся на скамейке, мимо памятника Пушкину в гоголевской шинели, который стоял с опущенными глазами, как стоят над покойником, а может быть — чтобы не отвлекаться на мельканье световых пятен на плавных капотах и крышах, на будках, бабах, балконах, львах, летящих вместе с машинами и бликами света по некогда белокаменной Царской улице, по Тверской дороге, по вечерней Тверской всея Руси, по Москве, вращающейся вокруг медной пушкинской оси и пылающими струями, брызгами, каплями уносящейся в темную толщу чудовищного города, напряженно-жесткого в центре, у взгромоздившегося на холмы алого Кремля, замкнутого в укромном оплоте диких зубчатых стен и башен, и разрыхляющегося и разжижающегося к окраинам, где среди жалких серых коробчонок с крошечными окошками, по плоские крыши утонувших в мусорных хрущевских джунглях, между бесконечными бурыми заводиками и фабричками, складами и свалками, на продуваемых ветрами и поливаемых тягостными осенними дождями просторах высились неестественно красивые многобашенные замки в окружении легких сияющих магазинчиков, аптек, баров — празднично освещенные аквариумы, светлые приюты тощей, бескостной жизни, которым позволили вчуже блистать и притягивать взоры, словно невесте-юнетке в самом начале свадьбы, пока хозяева и гости еще не довели себя до пьяного угрюмства и взрыва утробной злобы, на которых замешан всяк русский праздник, требующий разгула, загула, порванной на груди рубахи и надсада, требующий выхода надрывной ярости, невесть откуда подымающейся в человеческой душе и выплескивающейся на вся и всех, калеча, ломая и со зверским наслаждением давя самое красивое, самое дорогое, самое любимое, и завершающейся воплем: “За что, Господи?” и самоуничижением, если не самоуничтожением, — сумасшедшим криком, зовущим темный безначальный русский ветер, который дышит где хочет и всегда может ведь вдруг и откликнуться, и взрыкнуть, и взвыть, и захрипеть, и дохнуть люто и гибельно, и погнать окурки и палые листья, взметнуться и ринуться, ломая все на своем пути, не разбирая правых и виноватых, вскидывая на воздух хрупкие коробки и коробчонки домов, тыщами с хряском выворачивая деревья и затмевая электрический морок уюта, — точно пьяный дурак в курятнике, с уханьем долбящий дубиной пушистых цыплят, — пока не останется на весь великий град Москов разве что медного Пушкина да хмурого Кремля, привычных к пожару и разору, трусу, гладу и мору, ибо не бысть казни, кая бы преминула нас, — не бысть, и никому ее не избегнуть — ни господину Сто Двенадцать, ни даже госпоже Сто Тринадцать на хер…
Татарский двор сгорел за три с половиной часа.
Когда приехали пожарные, в доме стали взрываться канистры с керосином, и пламя взлетело к небу клубящимся лиловым столбом. Древнее окостеневшее дерево стонало и стреляло искрами, камни со звоном лопались. Вода из брандспойтов превращалась в пар. Когда пожарные уехали, на месте Татарского двора дымились груды кирпичей и бревен.
Все это время Дора сидела на стуле лицом к дому и курила сигарету за сигаретой, не сводя взгляда с огня. Она не отвечала на вопросы пожарных, милиционеров и родных — сидела на стуле, закинув ногу на ногу, и курила.