Журавлиное небо
Шрифт:
Матей плюнул, отбежал в сторону. Все еще возбужденный, содрал с головы шапку, надел и — снова:
— Видал, какой хитрый — ого!
— Но! — прикрикнул на коня Хмыль. — Стоишь, дурной!
Конек сразу взял с места. На повороте Хмыль оглянулся: расстегнув на груди кожушок, Матей, не торопясь, шел вслед. Придержал коня и, дождавшись его, помялся, растерянно попросил:
— Ты не говори, дядька Матей, в деревне, что я хотел… дрова твои забрать. Ну, не говори…
Матей отозвался не сразу:
— Можно и помолчать, чего же… Только я тебе скажу: ты свои штучки брось. Среди людей живешь — не в лесу…
В дороге их застали сумерки. Смеркалось и на дороге, а в зарослях и вовсе была темень. И мороз опять стал пощипывать. Небо на западе было в холодных розовых разводах.
Вскоре выехали из леса и поднялись на бугор. На колдобистом
Хмыль в который раз посмотрел вперед, остановил коня:
— Дядька Матей, что дальше делать?.. Догадаться могут…
— А, вот оно что, — с усмешкой обошел Хмыля Матей, стал у воза. — Совесть заговорила, людям в глаза стыдно глядеть? А ты по-другому… Чего стоишь? Напрямик иди, за заборами прячься, если по-человечески ходить не умеешь. Там ни одной души нет, одни следы собачьи… Давай сюда вожжи.
Хмыль сгорбился, соступил с дороги. Матей бочком подсел на дрова, повел вожжами. Конек затрусил с бугра, и опять стало заносить сани. «Ого, так и перевернуться можно!» Натянул одну вожжу, крикнул Хмылю:
— Коня сам отведу, слышишь? Конь колхозный: отнимать не придешь!
Хмыль не отозвался. Сани легко катились с горы. Перед мостками Матей оглянулся. Хмыль все стоял на бугре, наверное размышляя, идти ему улицей или вдоль заборов, прячась от чужих глаз. «Думай, думай, — усмехнулся Матей, — давно пора». И поехал на голоса, которые слышались возле машины…
РАЗДУМЬЕ
(Перевод Эд. Корпачева)
Кукушки прежних лет прокуковали
бор головы моей…
Тревога и боязнь закрадываются в душу — почему-то все чаще вспоминается детство. Почему, зачем? И отчего именно теперь? И так хорошо, живо встают в памяти прежние дни, радостные и грустные, и так жаль, как только подумаешь о них, что не вернутся уже ни прежняя радость, ни прежняя грусть. А ведь они так нужны мне теперь: зачем мне, чтобы повзрослевшая радость стала умиротворенностью, а грусть — печалью?
Тревога и боязнь закрадываются в душу — неужели так начинается пора зрелости?
Было ведь и прежде у меня то же детство, и ведь прежде вспоминал о нем, но мне было так хорошо в моем постепенно отдаляющемся детстве, так привычно и хорошо, как привычно и хорошо реке в берегах, а ветвям — в кроне. Почему же река выходит из берегов и потом тоскует по ним? Почему же дерево высоко вверх возносит свои лиственные шатры, почему тоскует по грибным затишьям росистой земли?
Может, вот так и со мною: и жаль, жаль уже детства, и тревожно, боязно в пору молодой зрелости.
ОДИН ЛАПОТЬ, ОДИН ЧУНЬ
(Перевод Эд. Корпачева)
ПОВЕСТЬ
Вместо вступления
…Вдруг от холода защекотало спину: над козырьком погреба мглисто взвился снег и колко лег на глаза; потом порыв ветра утих — слышно было, как сползал он с шорохом по стене и опадал книзу. Снежная пыль таяла на ресницах и на щеках, и становилось тепло.
На разрытом у погреба сугробе тоже был козырек, крахмально-белый и легкий, как облачко или гусиное перо, и нереальный, призрачный в своей белизне. Поземка стеклянно шуршала по сугробу, прозрачным дымом расползаясь за огород, в поле.
Он вобрал голову в плечи, не замечая того, что неприятно студено касался щеки обледенелый шнурок ушанки, и смотрел, смотрел…
Птицы летели на раскидистую дикую яблоню, росшую на огороде Пилипа, летели с подветренной стороны и потому снижались над погребком, но не сели, опять полетели в поле и зашли на второй круг; воробьи неслись тугой чередкой, под ними, ниже, неслась синичка; и тяжело, как бомбовоз, стремилась вслед за ними, тенькая на лету и отставая, ошалелая овсянка.
Он пожалел в ту минуту о том, что у него порвалась рогатка.
Достал ее через дырявый карман из-за подкладки домотканой свитки и разглядывал, дергая за конец оторванной резинки, оторванной уже вторично. В тот первый раз он надточил ее конец не очень податливым кусочком, вырезанным из противогаза. Надточил, пережав концы тонкой медной проволокой, а не суровой ниткой, как полагалось, и вот проволока врезалась в резинку, переела ее. Но к чему теперь жалеть об этом? Все равно нет никаких «боеприпасов» к рогатке. Летом сколько хочешь камешков можно насобирать, а теперь вот разве кирпич расколешь, да только слишком легки они, осколки кирпича, пустишь из рогатки — летят с каким-то фырканьем.
У него одеревенели руки, и он стал дышать на них, не выпуская рогатки, и остро пахла резинка, тоже остывшая, и совсем по-иному, приглушенно — сиротским; что ли, запахом — пахла истертая кожица, в которой, как в мешочке, прятал камешек, перед тем как посылать его в далекий полет, и уж вовсе иным, тонким, даже слегка сладковатым, таким понятным, добрым запахом веяло от черенка рогатки, до лакового блеска выглаженного ладонью и согретого ею.
Над селом, в поле была печальная дымка, была припрятана, казалось, и неуловимая и непонятная грусть, как настрой то притихшего и прикинувшегося белым, то бойкого, отчаянно-веселого, искристого и все равно темного, темного ветра. А этого и словами нельзя было высказать: стоя над погребом, он видел себя светло-желтой соломинкой, торчащей из стрехи, — она дрожала, поигрывала на ветру, тосковала и разбойничала вместе с ветром; ветер измотал ее, но и любил ее ветер, и она любила его и боялась и не боялась его озорства.
Птицы снова летели к дикой яблоне, снова снижались и делали круг; воробьи с лопотом крыльев вспорхнули на дерево едва ли не от самой земли, а вот овсянка отстала, тяжело полетела под стреху Пилипчикового погреба. Синички не было с ними.
Он сунул в карман рогатку, почувствовал, как у него ослаб под шапкой, сполз на затылок платочек, и туже завязал его под подбородком, глубже насунул на голову шапку. Руки он спрятал в рукава свитки: уже давненько стоял на дворе и остыл. Холодно ему было, наверное, еще и потому, что недавно поиздевались над ним, дразнили его, собравшись в Авдулиной хате, старшие хлопцы, а больше всех Авдулин Павлик. И он, Иванка, плакал.
От обиды еще и теперь было горько и сухо во рту, и когда он дышал в полную грудь, что-то хрипело там и внутри делалось неприятно-сладко, тоскливо. Он чувствовал, что тяжестью набрякли веки, что под глазами остыло, но остыло совсем не так, как на лице, и еще чувствовал он, что кожа на щеках стала натянутой и словно бы тонкой и припухли губы.
И его начинало уже знобить.
2
Сколько горя, страдания и слез принес ему криворотый Авдулин Павлик, по прозвищу Тявлик, которому в прошлом году капсюлем от гранаты порвало щеку, которого боялись не только младшие, но и однолетки, потому что Тявлик любил орать на всех, огрызался взрослым, лез на каждого, как жаба на кочку. Был он мал ростом, костистый, зеленый с лица, весь в свою мать, и так же, как мать, не выпуская изо рта, дымил цигаркой и так же кашлял. Мать его все в деревне называли солдатом, потому что и ходила и говорила она по-мужски и по-мужски управлялась с косою и топорами, — взяла да и поставила сама новую хату на пепелище.