Журнал «Если», 1993 № 08
Шрифт:
Как мы видим, он произносит эти слова с той же торжественностью, что Творец: «Да будет…» Ведь и Робинзон начинает создавать свой мир с нуля. Освободившись от людей — не только в результате случайной катастрофы, — но и приняв собственное решение, он начинает творить без оглядки. Так совершенно логичный герой Марселя Коска намечает программу, которая станет насмешкою над ним, уничтожит его впоследствии — не так ли, как человеческий мир своего Творца?
Робинзон не знает, с чего начать: может быть, ему стоит окружить себя существами идеальными? Ангелами? Пегасами? (Какое-то время его будоражит желание создать кентавра). Но, не питая иллюзий, он понимает, что присутствие существ совершенных обойдется ему слишком дорого. Поэтому сначала он заводит себе того, о ком раньше мог только мечтать. Это верный слуга, butler [4] , камердинер и лакей в одном лице — толстяк (толстяки покладисты!) Глюмм. В ходе этой первой робинзонады подмастерье Творца размышляет о демократии, которую, как и все люди (в этом он убежден), терпел лишь по необходимости. Еще мальчишкой он, засыпая, мечтал о том, как здорово было бы родиться великим Властителем во времена Средневековья. И вот наконец мечты могут исполниться. Глюмм умом не блещет и тем самым непроизвольно возвеличивает своего хозяина; звезд с неба не хватает, но расторопен и никогда не отказывается от работы; все исполняет вмиг, даже то, чего хозяин и пожелать-то не успел.
4
Дворецкий (англ.)
Автор
Чтобы ни приказал господин — дело слуги слушаться; приятная жизнь, спокойная, напоминающая каникулы в деревне. Робинзон совершает прогулки, подбирает интересные камни, даже начинает собирать коллекцию, а Глюмм в это время готовит еду — а при этом сам почти не ест — и экономно, и удобно!
Однако вскоре в отношениях Господина и Слуги появляется первая трещина. Существование Глюмма неоспоримо, сомневаться в нем — все равно что думать, что, когда не смотришь, нет ни деревьев, ни облаков. Но исполнительность слуги, его усердие, повиновение, послушание становятся назойливы. Туфли всегда вычищены, каждое утро Господина ждут ароматные устрицы, Глюмм помалкивает — еще бы, господин терпеть не может слуг-резонеров, но из этого не следует, что Глюмма как личности на острове вообще не существует; Робинзон решает добавить что-нибудь, способное усложнить эту слишком простую ситуацию. Наделить Глюмма нерадивостью, упрямством, легкомыслием не удастся: уж он такой, какой есть, и тогда Робинзон берет на службу поваренка-мальчишку по имени Смен. Это неряшливый, но смазливый, цыганского вида парнишка, с ленцой, но сообразительный, склонный к дурацким розыгрышам, и теперь не у Господина, а у Слуги прибавляется работы — надобно уже не только Господина обслуживать, но скрывать от него выходки этого сопляка. В результате Глюмма, постоянно занятого натаскиванием Смена, не видно еще больше, чем раньше, иногда Робинзон слышит отголоски нагоняев, которые Глюмм устраивает Смену, доносимые морским ветром (скрипучий голос Глюмма удивительно напоминает крики больших крачек), но сам в ссоры слуг вмешиваться не собирается! Смен отвлекает Глюмма от Господина? Выгнать его, пусть идет на все четыре стороны. Он даже осмеливается красть устрицы! Господин готов забыть об этом эпизоде, но Глюмм не может. Он начинает работать небрежно, выговоры не помогают, слуга продолжает молчать, он по-прежнему тише воды ниже травы, но, очевидно, о чем-то задумывается. Господину не пристало допрашивать слугу или вызывать его на откровенность — не исповедником же ему становиться?! Все идет наперекосяк, строгость ни к чему не приводит — тогда и ты, старый дурак, прочь с глаз моих! Держи трехмесячное жалование — только убирайся!
Робинзон, гордый, как всякий Господин, тратит целый день, чтобы сколотить плот, добирается на нем до разбившейся о рифы «Патриции»: деньги, к счастью, на месте. Расчет произведен, Глюмм исчезает, но что поделаешь — причитающихся ему денег он не взял. Робинзон, получив от слуги такое оскорбление, не знает, что предпринять. Он чувствует, пока только интуитивно, что совершил ошибку: но какую именно?
— Я всемогущ! — утешает он себя и заводит служанку Срединку. Она, как мы догадываемся, одновременно и обращение к парадигме Пятницы, и ее оппозиция (Пятница так соотносится со Средин-кой, как пятница со средой). Но эта молоденькая простушка могла бы ввести Господина в искушение. Он мог бы легко погибнуть в ее дивных неощутимых объятиях, воспылать похотью, потерять разум из-за слабой загадочной улыбки, невзрачного профиля, босых ступней, горьких от золы очага, и пропахших бараньим жиром прядей. И он сразу, по вдохновению, делает Срединку трехногой; в обычной, банальной повседневности ему бы это не удалось! Но здесь он Бог и Творец. Он поступает как человек, имеющий бочку метилового спирта, смертоносного, но влекущего, и сам заколачивающий ее наглухо, чтобы не подвергаться все время искушению, отвергнутому разумом. Кроме того, его сознание будет непрерывно занято работой, потому что постоянное стремление раскупорить бочку никуда не исчезнет. Так и Робинзон с этих пор станет жить бок о бок с трехногой девушкой, будучи в состоянии воображать ее без средней ноги, но не более того. Он сохранит богатство нерастраченных чувств, нереализованных приемов обольщения (зачем же тратить их на этакое?). Срединка, которая вызывает у него ассоциации и с сиротинкой, и со средой (Mittwoch [5] , середина недели: здесь явно прослеживается символика секса), станет его Беатриче. Подозревала ли вообще глупенькая четырнадцатилетняя девочка-подросток о муках вожделения Данте? Робинзон действительно доволен собой. Он сам сотворил ее и сам от себя в том же акте забаррикадировал — этой ее трехногостью. Но вскоре все начинает трещать по швам. Сосредоточившись на одной, впрочем, важной проблеме, Робинзон упускает из виду столько других черт Срединки!
5
Среда (нем.)
Сначала это довольно невинные забавы. Ему иногда хотелось бы подсмотреть за нею, но гордость не позволяет поддаться этому желанию. Но затем начинают приходить более опасные мысли в голову. Девушка выполняет то, что прежде делал Глюмм. Собирать устрицы это ерунда, но следить за гардеробом Господина, даже за его бельем? В это можно увидеть нечто двусмысленное — да что там двусмысленное! Вполне определенное! И он поднимается украдкой, темной ночью, когда она наверняка спит, чтобы постирать бельишко в заливе. Но, раз он начал так рано вставать, почему бы и ему как-нибудь, прихоти ради (но только ради своей господской, одинокой прихоти) не выстирать ее белье? Пусть это будет его подарок. Один, не побоявшись акул, он несколько раз добирается до «Патриции», чтобы перерыть оставшиеся на корабле вещи — и находит там кое-какие дамские наряды, белье, юбки, платья, трусики; а выстирав, нужно еще все развесить на веревке между стволами двух пальм. Опасная игра! И тем более опасная, что, хотя Глюмма как слуги на острове нет, он не исчез совершенно. Робинзон чуть ли не ощущает его сопящее дыхание, угадывает его мысли: мне-то Господин никогда ничего не постирал. Существуя, Глюмм никогда бы не отважился сказать подобное, но отсутствуя, он становится необычайно болтлив! Глюмма в самом деле нет — есть пустота, оставшаяся после него! Его нигде не видно, но ведь и когда он был, то держался скромно,
не попадаясь Господину под руку, не смея показываться на глаза. Теперь же от Глюмма некуда деться; его преданные, навыкате, глаза служаки, его пронзительный голос — все становится заметным; то отдаленные стычки со Сменом слышатся в криках крачек; то Глюмм выпячивает волосатую грудь в спелых кокосах (бесстыдные намеки!), то выгибается корой пальмовых стволов и рыбьими глазами (выкаченными!), то, как утопленник, высматривает из-под набегающей волны Робинзона. Где? Да вон там, где скала на мысу, — ведь у Глюмма была привычка: он любил сидеть там и хриплым голосом ругать старых, совершенно ослабевших китов, пускавших фонтаны в кругу семьи.Если бы со Срединкой можно было найти общий язык и таким образом отношения, уже весьма неслужебные, повернуть вспять, сузить, поправить приказаниями и требовательностью, суровостью и господской мужской зрелостью! Но это, в сущности, простая девушка, она и о Глюмме-то не слыхала, с ней говорить — все равно что с картиной. Если даже она что и думает на свой лад — слова от нее не услышишь. Словно бы по своей простоте, несмелости (это тоже имеет значение!), но на самом деле такая девическая робость — это инстинктивная хитрость, Срединка прекрасно, чуть ли не кожей чувствует, для чего — нет, против чего — Господин деловит, спокоен, выдержан и высокомерен. Ко всему прочему она часами где-то пропадает: до вечера ее не видно. Может быть, Смен? Ведь не Глюмм же, это исключено! Да его наверняка нет на острове!
Наивный читатель (а таких, увы, немало) готов решить, что Робинзон страдает галлюцинациями, что он сошел с ума. Ничего подобного! Если он в плену, то только у собственного творения. Ведь он не может сказать себе той единственной вещи, которая оказала бы на него радикальное оздоровляющее воздействие. А именно, что Глюмма никогда не существовало, так же, как и Смена. Во-первых, после этого та, что существует сейчас, — Срединка — стала бы беззащитной жертвой уничтожающего воздействия прямого отрицания. Кроме того, такое замысловатое объяснение навсегда убило бы в Робинзоне творца. Поэтому, невзирая на то, что еще произойдет, он так же не может признаться самому себе в несуществовании создаваемого, как подлинный, истинный Творец никогда не признается в сотворенном зле. Ведь в обоих случаях это означало бы полный крах. Бог зла не сотворил, и по аналогии Робинзон с «ничто» дела не имеет. Каждый — узник своего Бытия.
Таким образом, Робинзон оказывается обречен на Глюмма. Глюмм существует, но он всегда в отражении, так, его не достать ни палкой, ни камнем, и не поможет даже оставленная в темноте, как приманка, привязанная к колышку Срединка (до чего докатился Робинзон!). Выгнанный слуга нигде и потому везде. Итак Робинзон, так хотевший уйти от посредственности, окружить себя избранниками, осквернил сам себя, заглюммив весь остров.
Герой терпит подлинные муки. Особенно хороши описания ночных ссор со Срединкой, диалогов, ритмически разделенных ее обиженным, манящим молчанием самки, когда Робинзон теряет меру, рвет тормоза, вся его «господскость» слетает с него, он уже попросту ее собственность — он зависит от одного ее взгляда, кивка, улыбки. А он различает в темноте эту слабую, легкую улыбку девушки, и его одолевают развратные, безумные мысли; он начинает мечтать о том, что мог бы сделать со Срединкой… И в его размышлениях появляются намеки, от свитого змейкой платка до библейского змия; поэтому он воображает ее королевой, а затем отсекает «короля», чтобы оставалась только «Ева» (Адамом, разумеется, был бы сам Робинзон). Но он вполне осознает, что если не может отделаться от Глюмма, к которому не питал никаких чувств, когда тот был у него в услужении, то даже план исчезновения Срединки означал бы катастрофу. Любая форма ее присутствия лучше, чем разлука, это бесспорно.
Далее следует история падения. Еженощная стирка нарядов превращается в настоящую мистерию. Проснувшись среди ночи, он чутко прислушивается к дыханию девушки. В то же время он осознает, что сейчас еще может бороться с собой, чтобы не встать с места, не протянуть к ней руку, но если выгонит свою мучительницу — конец всему! В рассветных лучах ее выстиранное, выбеленное солнцем, проношенное до дыр белье (о, расположение этих дыр!) весело вьется по ветру; Робинзон проходит через всевозможные банальнейшие мучения, составляющие удел безответно влюбленного. А ее треснувшее зеркальце, а расческа… Робинзон начинает проводить время вне своего жилища-пещеры, ему уже не противен риф, откуда Глюмм переругивается со старыми ленивыми китами. Но дальше так продолжаться не может, стало быть, и не будет. Робинзон идет на пляж дожидаться, пока шторм (тоже, очевидно, придуманный?) не вынесет огромный белый корпус «Ферганика», трансатлантического парохода, на тяжелый, обжигающий подошвы песок, подернутый блеском умирающих жемчужниц. Но ведь неспроста в некоторых раковинах вместо жемчужин — заколки для волос? А другие, мягко чмокнув слизью, выплевывают к ногам Робинзона мокрые окурки сигарет «Кэмел»? Не хочет ли автор показать тем самым, что и песок, и пляж, и переливающаяся вода, и пена, стекающая вниз, уже не являются частью материального мира? Но так или иначе, драма, начинающаяся на пляже, когда корпус «Ферганика», с чудовищным грохотом налетевшего на рифы, разверзает перед танцующим Робинзоном свои невероятные внутренности, эта драма предельно реальна, как рыдание неразделенной страсти…
С этого момента, следует признать, становится все труднее читать книгу, она требует немалых усилий от читателя. Неужели автор пытается нарочно, с помощью несообразиц, затуманить смысл романа? К чему эти два высоких табурета для бара, которые родила Срединка (хотя мы и догадываемся, что их трехногость фамильная черта, но кто же отец табуретов?). Или речь идет о непорочном зачатии мебели? Почему Глюмм, который раньше только плевал в китов, оказывается их родней (Робинзон говорит о нем Срединке как о «китовом родственнике»)? И дальше: в начале второго тома у Робинзона не то трое, не то пятеро детей. Неточное число еще можно понять: это одна из черт галлюцинаторного мира, в значительной мере уже сложившегося. Его творец уже, очевидно, не в силах постоянно держать в памяти все подробности сотворенного. Допустим. Но от кого у Робинзона эти дети? Создал ли он их чистым интенциональным актом, как прежде Глюмма, Срединку, Смена или же зачал опосредованно — в воображенном акте с женщиной? О третьей ноге Срединки во втором томе нет ни слова. Означает ли это некую антикреационную экстракцию? В восьмой главе это, по-видимому, подтверждается тем отрывком беседы Робинзона с матерым котищей «Ферганика», где тот обзывает нашего героя: «Ты, ногодер!» Но так как этого кота Робинзон не обнаружил на корабле и не создал каким-либо способом, поскольку его придумала та тетка Глюмма, о которой жена Глюмма рассказывает, будто бы она «производила на свет гипербореев», то, к сожалению, остается неизвестным, были ли у Срединки еще дети, кроме табуретов. Срединка в этом не признается: во всяком случае, она не отвечает ни на какие вопросы Робинзона во время дикой сцены ревности, когда он в отчаянии пытается свить себе веревку из кокосового волокна.
Почему Робинзон говорит, что, не будучи в точности таким же трехногим, как Срединка, все же обладает неким отдаленным сходством с ней? Впрочем, это еще кое-как можно понять, но данное замечание, завершающее первый том, не находит во втором томе ни анатомического, ни художественного развития. Далее, история тетки с ее гипербореями выглядит довольно неаппетитно, как и детский хор, сопровождающий ее метаморфозу («Нас здесь три, четыре с половиной, слушай, Пятница-старик», — причем Пятница оказывается дядей Срединки по отцовской линии — об этом бормочут рыбы в третьей главе, там же содержатся намеки на пятки, но неизвестно чьи).